Ромен Гари – Воздушные змеи (страница 23)
– Я держусь, но все вырождается, все вырождается, – жаловался он. – Теперь огонь им мешает, они жалуются на жару. Кухня без огня все равно что женщина без зада. Огонь – наш общий отец, отец всех поваров Франции. Но некоторые теперь переходят на электричество, да еще с таймером. Это все равно что заниматься любовью, глядя на часы, чтобы знать, когда надо кончать.
Я заметил, что вышитая нашивка на его куртке изменилась. Там, где раньше трехцветными буквами было написано: “Марселен Дюпра. «Прелестный уголок». Франция”, теперь стояло: “Марселен Дюпра. Франция”. Соединить “Прелестный уголок” и “Францию” казалось ему, видимо, плеоназмом.
В кухне на каждой кастрюле были буквы “П. У.” и год римскими цифрами. Недруги Дюпра говорили, что он мнит себя потомком Цезаря. Он не выносил, когда говорили “кухонные помещения”.
– От этого множественного числа воняет постоялым двором. Для меня место, где я работаю, называется кухней. Сегодня все хотят умножить.
У входа висела большая карта Франции с изображением продуктов, прославивших каждую провинцию; для Нормандии он выбрал рубец.
– В конце концов, это то, что создало французов и историю Франции.
Цены кусались. Однажды министр Анатоль де Монзи сказал ему:
– Мой дорогой Марселен, когда дегустируешь ваши блюда – это эротика, но когда смотришь на ваши цены – это порнография!
С первых месяцев “странной войны” послышались критические высказывания в адрес Дюпра. Говорили, что в этом постоянном празднике гастрономии в “Прелестном уголке”, в то время как враг у ворот, есть что‐то непристойное. Дюпра презрительно пожимал плечами.
– Пуэн держится во Вьене, Дюмен в Солье, Пик в Валансе, мамаша Бразье в Лионе, а я в Клери, – говорил он. – Сейчас, как никогда, каждый должен отдавать всего себя своему делу.
Казалось, это мнение разделял и Амбруаз Флёри, вновь принявшийся за воздушных змеев с жаром, который смахивал на религозное рвение. Он продолжил свою серию “гуманистов”, и “Рабле”, “Эразмы”, “Монтени” и “Руссо” снова взлетали над нормандскими рощами. Я смотрел на сильные дядины руки, прилаживавшие рейки и крылья, бечевку и бумагу для каркаса, в котором уже просматривались черты какой‐нибудь бессмертной личности века Просвещения. “Жан-Жак Руссо” был, видимо, его любимцем: подсчитано, что за свою жизнь Амбруаз Флёри сконструировал их более восьмидесяти.
Я чувствовал, что он прав, и Дюпра тоже. Сейчас, как никогда, каждый должен был отдавать всего себя своему делу. Я улыбался, вспоминая детство, когда Лила на чердаке “Гусиной усадьбы” предсказывала наши жизненные пути согласно дарованиям каждого:
– Тад будет великим исследователем, найдет гробницы скифских воинов и храмы ацтеков, Бруно будет так же знаменит, как Менухин и Рубинштейн, Ханс захватит власть в Германии и убьет Гитлера, а ты…
Она серьезно смотрела на меня.
– Ты будешь любить меня, – проговорила она, и я еще ощущал на своей щеке поцелуй, которым она сопроводила это открытие смысла моего существования.
Я объявил дяде, что больше не пойду к Дюпра.
– Я поеду в Париж. Там легче получить известия, чем здесь. Может быть, я попытаюсь попасть в Польшу.
– Польши больше нет, – сказал Амбруаз Флёри.
– Тем не менее во Франции формируется новая польская армия. Я уверен, что мне удастся что‐то узнать. Я надеюсь.
Дядя опустил глаза:
– Что я могу тебе сказать? Поезжай. Нас всегда ведет надежда. Надежда – живучая тварь.
Когда я вернулся, чтобы попрощаться с ним, мы долго молчали; сидя на своей скамейке в старом кожаном фартуке, с инструментами в руках, он походил на всех старых добрых ремесленников французской истории.
– Можно взять один на память? – спросил я.
– Выбирай.
Я огляделся. Мастерская имела двадцать пять метров в длину и десять в ширину, и при виде сотен воздушных змеев на ум приходило одно слово: россыпи. Они были слишком велики, и их легче было хранить в памяти, чем в чемодане. Я взял один совсем маленький, “Стрекозу” с перламутровыми крыльями.
Глава XXIV
Я приехал в Париж с пятьюстами франками в кармане и долго бродил по чужому мне городу в поисках жилья. Я нашел комнату за пятьдесят франков в месяц над дансингом, на улице Кардинала Лемуана.
– Я уступаю вам в цене из‐за шума, – сказал хозяин.
Польские солдаты и офицеры, которым удалось попасть во Францию через Румынию и которых встречали немного свысока, устало отвечали на мои вопросы: среди них нет Броницких, надо обратиться в Генеральный штаб польской армии, которая формируется в Коеткидане. Я ходил туда каждый день – штаб был на улице Сольферино, – меня вежливо выпроваживали. Я предпринял новые шаги через посольства Швеции, Швейцарии и через Красный Крест. Мне пришлось съехать с квартиры, дав хозяину по морде, – он заявил, что с Гитлером надо договориться: “Надо признать, что это вождь, нам нужен такой человек”.
Его жена вызвала полицию, но я успел убежать раньше и нашел пристанище в меблированной комнате на улице Лепик. Гостиницей пользовались проститутки. Хозяйка была высокая худая женщина, с крашеными черными волосами и с жестким прямым взглядом, который, казалось, прощупывал меня, изучал, даже обыскивал.
Ее звали Жюли Эспиноза.
Я проводил время, лежа в своей комнате, освобождая Польшу и сжимая Лилу в объятиях на берегу Балтийского моря.
Пришел день, когда у меня не стало больше денег, чтобы платить за комнату. Вместо того чтобы вышвырнуть меня вон, хозяйка каждый день приглашала меня поесть с ней на кухне. Она говорила о том о сем, не задавала ни одного вопроса и внимательно наблюдала за мной, гладя своего пекинеса Чонга, маленькую собачку с черной мордочкой и бело-коричневой шерстью, всегда лежавшую у нее на коленях. Я чувствовал себя неловко под этим непреклонным взглядом; ее глаза, казалось, были всегда настороже; ресницы напоминали длинные костлявые пальцы, тянущиеся из глубины веков. Я узнал, что у госпожи Эспинозы есть дочь, которая училась за границей.
– В Хайдельберге, в Германии, – сообщила она мне почти торжествующим тоном. – Видишь, Людо, я поняла, к чему идет дело. Поняла после Мюнхенского соглашения. У девочки есть диплом, который очень пригодится, когда придут немцы.
– Но…
Я хотел сказать: “Ваша дочь еврейка, как и вы, мадам Жюли”, она не дала мне договорить.
– Да, я знаю, но у нее самые что ни на есть арийские документы, – заявила она, положив руку на Чонга, свернувшегося клубком у нее на коленях. – Я все устроила, и у нее хорошая фамилия. На этот раз они нас так просто не возьмут, можешь мне поверить. Во всяком случае, только не меня. У нас за плечами тысячи лет выучки и опыта. Есть такие, которые забыли или думают, что с этим покончено и что теперь цивилизация – в газетах это называется права человека, – но я их знаю, ваши права человека. Это как с розами. Хорошо пахнет, и больше ничего.
Жюли Эспиноза несколько лет была помощницей хозяйки в “заведениях” Будапешта и Берлина и говорила по‐венгерски и по‐немецки. Я заметил, что она всегда носит на платье одну и ту же брошку, маленькую золотую ящерицу, которой, видимо, очень дорожит. Когда она была озабочена, ее пальцы всегда играли этой брошкой.
– Ваша ящерица очень красива, – сказал я однажды.
– Красива или некрасива, ящерица – это животное, которое живет с незапамятных времен и умеет, как никто, скользить между камней.
У нее был почти мужской голос, и когда она сердилась, то ругалась как извозчик, – говорят “как извозчик”, но я никогда не слышал у себя в деревне, чтобы кто‐нибудь употреблял такие слова, – и грубость ее высказываний была такова, что в конце концов это стало смущать саму мадам Жюли. Однажды вечером она замолчала, произнеся скромное “дерьмо сраное” в сопровождении других слов, которые я предпочитаю не приводить из уважения к той, кому я стольким обязан, прервала свою негодующую речь, касающуюся каких‐то неприятностей с полицией в гостинице, и начала размышлять:
– Все‐таки это странно. Это со мной бывает только по‐французски. Никогда такого не бывало на венгерском или немецком. Может, мне не хватало словарного запаса. И потом, в Буде и в Берлине клиенты были другие. Приличные люди. Они часто заходили в смокинге, даже во фраке, после оперы или театра, и целовали руку. А здесь одно дерьмо.
Она задумалась.
– Нет, так не пойдет, – решительно объявила она. – Я не смогу себе позволить быть вульгарной.
И закончила загадочной фразой, которая, по‐видимому, нечаянно у нее вырвалась, так как она еще не полностью доверяла мне:
– Это вопрос жизни и смерти.
Она взяла со стола свою пачку “Голуаз” и вышла, оставив меня в большом недоумении, я не видел, каким образом грубая речь может представлять для нее такую опасность.
Мое недоумение сменилось изумлением, когда эта уже немолодая женщина начала брать уроки хороших манер. Старая барышня, бывшая директриса девичьего пансиона, стала приходить два раза в неделю, чтобы помочь ей приобрести то, что она называла “благовоспитанностью” – слово, вызывавшее в моей памяти худшие воспоминания о моих унижениях в Гродеке: дело с украденными ценностями, отношения с Хансом и торжественную позу Стаса Броницкого, когда этот, выражаясь языком мадам Жюли, сукин сын, полностью соглашаясь на то, чтобы я был любовником его дочери, предложил мне отказаться от сумасшедшей надежды жениться на Лиле ввиду моего низкого происхождения и недосягаемого величия фамилии Броницких. Мое раздражение усилилось, когда я услышал, как наставница объясняет мадам Жюли, что она понимает под “благовоспитанностью”: