Роман Смирнов – Немыслимое (страница 9)
Двенадцать кораблей. Алюминий, авиабензин, порох, грузовики, тушёнка. Список, который он положил на стол перед Бивербруком восемь дней назад, начинал превращаться из бумаги в металл. Из Архангельска — эшелонами на юг: алюминий на авиазаводы, порох на снаряжательные, бензин в цистернах к аэродромам. Месяц, полтора — и цепочка заработает. Як-1 из канадского алюминия, с американским бензином в баках, поднимется над Ленинградом и собьёт «лаптёжника», который нёс бомбу на «Марат». Бивербрук не увидит этой связи. Гарриман, может быть, посчитает.
— Подводные лодки? — спросил Сталин.
— Разведка докладывает: до шести немецких лодок на маршруте. «Волчья стая» пока не сформирована, действуют одиночками. Шансы конвоя оцениваются как хорошие.
— Хорошие — это сколько?
— Девять из двенадцати. Может, десять.
Два-три корабля на дне Баренцева моря. Тысячи тонн груза, которые не дойдут. Люди, которые замёрзнут в ледяной воде за восемь минут, потому что Баренцево море в октябре убивает быстрее, чем спасательный жилет успевает помочь. Сталин подумал об этом коротко, жёстко, как думают о потерях люди, принимающие решения: сколько.
— Борис Михайлович. Когда груз прибудет, распределение по моему списку. Алюминий — Куйбышев, авиазавод. Бензин — Ленинград и Москва, по две тысячи тонн на каждое направление. Порох — на патронные и снаряжательные заводы. Готовые боеприпасы — на фронтовые склады, в первую очередь Тимошенко. Грузовики — в резерв, до контрнаступления. Не раздавать по мелочам.
Шапошников кивнул. Допил чай. Поставил стакан с той же хирургической точностью, с которой ставил всё.
— Разрешите идти?
— Минуту. — Сталин посмотрел на него, и в этом взгляде Шапошников прочитал то, чего не ждал: не приказ, не вопрос, а беспокойство. Живое, человеческое, которое Сталин — тот, прежний — никогда бы не показал. — Борис Михайлович. Сколько вы спали за последнюю неделю?
— Достаточно.
— Врёте. Я вижу, как вы дышите. Я слышу, как вы дышите. Василевский готов?
Шапошников выпрямился. Вопрос был понятен: готов ли заместитель принять дела. Вопрос, который задают, когда начальник может упасть.
— Василевский готов. Но я не падаю, товарищ Сталин. И не упаду, пока есть работа.
— Работа будет всегда. Вас — один.
Шапошников поднялся. Застегнул верхнюю пуговицу кителя, которую расстегнул, когда пил чай, — жест, которым он обозначал переход от разговора к службе.
— Разрешите идти.
— Идите. Машину возьмите мою. Вашу видел во дворе — рессоры просели, трясёт. С вашей спиной это не полезно.
Шапошников позволил себе полуулыбку. Не ту, которой улыбался, когда его ловили на вранье про врачей. Другую, теплее. Улыбку человека, которого давно не удивляли, но который ценил попытку.
Вышел. Шаги в коридоре — медленнее, чем год назад, с паузами, которых год назад не было.
Сталин вернулся к столу. Сел. Перед ним лежали три листка: Кирпонос за Псёлом, Зорге из Токио, конвой PQ-1 в Баренцевом море. Три факта, три нити, которые сходились в одной точке — в этом кабинете, на этом столе, в голове человека, который помнил будущее и менял его, как меняют русло реки: лопатой, по горсти, день за днём.
Кирпонос жив. Четыре армии целы. Шестьсот тысяч человек, которые в той истории стали пылью, здесь стоят на Псёле и копают траншеи. Одним приказом. «Отходить.»
Сибирские дивизии в пути. Сто восемьдесят тысяч человек, обученных, обмундированных, с автоматами и миномётами, едут по Транссибу на запад. Через две недели первые из них встанут на Волоколамском направлении, и Гот, который ещё не знает, что они существуют, узнает, когда первая сибирская рота, в белых полушубках, с лыжами и ППШ, поднимется из траншеи ему навстречу. Пятнадцать дивизий на четыре направления, и каждая полнокровная, и каждая — кулак.
Конвой в море. Алюминий, который через месяц станет самолётами. Порох, который через три недели станет снарядами. Грузовики, которые повезут эти снаряды к батареям Мерецкова.
Три листка на столе. Три решения, принятых в разное время, ради одного: зимой ударить. Не девятью фронтами, как в той, другой истории, где удар размазали по тысяче километров и нигде не хватило сил. Четырьмя кулаками, последовательно: Мга, Москва, Смоленск, Юг. Каждый удар — когда немцы бросились затыкать предыдущий.
Он потёр глаза. Щипало, веки тяжёлые. Четвёртый час утра, когда он уснул, шестой — когда проснулся. Два часа. Завтра будет столько же. И послезавтра. Так будет до декабря, когда Мерецков доложит «готов», и Сталин скажет «пятнадцатого», и машина, которую он собирал пять лет — из дотов, из танков, из патронов, из людей, из алюминия, из грязи и крови, — эта машина двинется.
Встал. Подошёл к окну. Кремлёвский двор, мокрая брусчатка, часовой у ворот. За стеной — Москва, которая жила и не знала, что живёт потому, что пятнадцать дивизий из Сибири и Дальнего Востока сели в эшелоны на неделю раньше, чем подсказала разведка. Потому что человек в кремлёвском кабинете помнил число — семь декабря — и действовал так, будто оно уже наступило.
За окном шёл дождь. Тот же дождь, что под Смоленском заливал дороги Нойману, что на Волхове мочил портянки Мерецкову, что на Ладоге сёк лицо Зубкову. Один дождь на всех. Но для одних он был врагом, а для других — временем, которое можно использовать.
Сталин отвернулся от окна и пошёл к телефону. Нужно было звонить Кагановичу: пути для сибирских эшелонов, пропускная способность, графики. Потом Берии: охрана конвоя в Архангельске, разгрузка, контрразведка в порту. Потом Карбышеву: Волоколамское направление, какие укрепления готовы, какие нет.
Глава 5
Лед
Шуга пришла двадцать третьего октября. Зубков увидел её утром, когда вышел на палубу, — вода вокруг баржи стала другой. Мутной, белёсой, с хлопьями, которые кружились у борта, как мыльная пена. Ледяная каша. Не лёд — лёд это твёрдое, с ним можно работать: объехать, обколоть, разбить. Шуга — ни то ни сё, густая, вязкая, забивает всё, до чего дотянется. Винт, кингстоны, щели между досками обшивки. Зубков стоял на палубе, смотрел на эту кашу, и думал о том, что навигация кончается.
Не завтра. Может, через неделю, может, через десять дней. Но кончается, и Ладога, которая четыре месяца была дорогой — тяжёлой, опасной, простреливаемой, но дорогой, — скоро станет стеной. Ни баржа, ни катер по шуге не пройдут. А грузовик по ней не поедет, потому что шуга — не лёд. Она не держит. Она засасывает.
Пряхин высунулся из моторного люка. Лицо в масле, как всегда, и руки чёрные, как всегда, и голос тот же — ворчливый, с ноткой обиды, будто дизель опять сделал что-то лично ему неприятное.
— Фёдор Ильич, водозаборник забило. Шуга. Третий раз за ночь чистил.
— Прочистишь ещё.
— Прочищу. Но он греется. Охлаждение не тянет, каша в трубках стоит. Если загустеет — встанем.
Зубков кивнул. Он знал. Дизель баржи Т-44 охлаждался забортной водой: насос качал воду из озера, прогонял через рубашку двигателя, выбрасывал за борт. Система, придуманная для чистой воды. Шуга — не чистая вода. Кристаллы льда забивали фильтр, налипали на стенки трубок, и проходное сечение сужалось, и мотор грелся, и Пряхин каждые два часа лез в моторный отсек с проволокой и прочищал вручную, матерясь шёпотом, потому что материться громко при дизеле считал неуважением к механизму.
Сегодня — последний рейс.
Модин предупредил вчера по рации: «Зубков, завтра выходите. Загрузка в Кобоне, рейс на Осиновец. Если дойдёте — хорошо. Если нет — ждите, пришлём буксир. Но лучше дойдите, потому что буксир тоже может не дойти.»
Лучше дойдите. Модин всегда так говорил — спокойно, деловито, как будто речь шла о расписании трамвая, а не о переходе через сорок километров ледяной каши, в которой баржа могла встать, а могла и лечь на борт, если шуга набьётся в трюм через рассохшиеся швы.
В Кобоне загрузились к полудню. Сто тонн: мука, крупа, ящики с консервами. Не двести, как летом, — Зубков сам урезал загрузку вдвое. По шуге полная загрузка — верная гибель: баржа сядет глубже, борт окажется вровень с кашей, и каша полезет внутрь, и вычерпать её невозможно, потому что она тяжелее воды и гуще воды, и если попала в трюм — останется там.
Конвоя не было. Катер МО, который обычно шёл с ними, остался в Кобоне — у него винт забился шугой ещё позавчера, и моторист второй день ковырял намотавшийся лёд ломиком.
Зубков вёл баржу один. Один — значит, он у штурвала, Пряхин у дизеля, и больше никого. Двое на сорок километров, которые в августе казались рутиной, а в октябре стали экспедицией.
Вышли в тринадцать ноль-ноль. День был серым, низким, с температурой около нуля — тот проклятый градус, при котором вода не знает, замерзать ей или нет, и делает и то, и другое одновременно. Шуга стояла до горизонта. Не сплошная, полосами: здесь чистая вода, там белёсая каша метров двести, дальше снова чистая, потом опять каша. Баржа входила в полосы шуги, как входят в густой кустарник, — продираясь, хрустя, и скорость падала вдвое, и дизель ревел выше обычного, и Пряхин внизу стучал проволокой по фильтру.
Первый час прошёл. Второй. На третьем часу дизель закашлял.
Не встал — закашлял, как человек, которому перехватило горло. Обороты упали, баржу качнуло, и Зубков почувствовал, как штурвал потяжелел — без хода баржа не слушается руля, и если мотор встанет, её развернёт бортом к волне, и тогда шуга навалится с одной стороны, и крен пойдёт, и если крен превысит пятнадцать градусов…