реклама
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 10)

18

— Пряхин!

— Знаю! — голос снизу, хриплый, злой. — Фильтр забит наглухо. Каша по всей системе. Нужно снимать и промывать.

— Сколько?

Тишина. Пряхин считал не секунды — операции: снять крышку, вынуть фильтр, промыть, если получится промыть, потому что чем промывать, забортной водой, которая сама шуга? Поставить обратно. Затянуть. Запустить. Если запустится.

— Час. Может, полтора.

— У тебя тридцать минут. Через тридцать минут нас развернёт.

Пряхин не ответил. Зубков услышал лязг — крышка фильтра, Пряхин снимал её ключом, который от холода прилипал к пальцам. Потом плеск — вода? Нет, шуга, жидкая, из системы, стекала на пол моторного отсека. Потом тишина. Потом голос Пряхина, но не ему, не Зубкову — дизелю:

— Ну давай, родной. Не здесь. Не сейчас.

Зубков стоял у штурвала и смотрел на озеро. Баржа дрейфовала, медленно, шуга держала её, как желе держит ложку, — не пускала, но и не несла. Ветра не было. Волна — полметра, ленивая, сонная. Повезло. Если бы ветер, шугу нагнало бы к борту, и борт, сорок сантиметров над водой, оказался бы под ней.

Осмотрелся. До Осиновца, до западного берега, пятнадцать километров. До Кобоны, откуда вышел, двадцать пять. Вокруг серое озеро, серое небо, белые полосы шуги и ни одного огня, ни одного паруса, ни одного звука, кроме мокрого хруста льда о борт. Одиноко. Зубков подумал, что за четыре года на Ладоге не чувствовал этого одиночества ни разу, потому что всегда рядом был берег, или буксир, или попутная баржа. Сейчас — ничего. Он и Пряхин, и дизель, который молчал, и сто тонн муки в трюме, и сорок километров холода.

Пряхин работал двадцать две минуты.

Зубков знал, что двадцать две, потому что считал, глядя на часы, намотанные на запястье поверх рукавицы, и каждая минута была длинной, как канат, который тянешь из воды и не знаешь, есть ли на конце якорь.

На двадцать третьей дизель чихнул. Ещё раз. И завёлся — неровно, с перебоями, как заводится мотор, которому только что прочистили горло.

— Пошёл! — Пряхин, снизу, и в голосе его было что-то, чего Зубков у него раньше не слышал: не облегчение, а гордость, та самая, с которой мастеровой человек смотрит на вещь, которую починил, когда все думали, что не починит.

— Обороты?

— Сто восемьдесят. Выше двухсот не рискну, фильтр чистый, но трубки — не уверен.

Сто восемьдесят вместо двухсот десяти. Скорость — шесть километров в час вместо восьми. Пятнадцать километров до Осиновца — два с половиной часа. Если фильтр не забьётся снова.

Фильтр забился снова через сорок минут.

Пряхин не стал ждать, пока дизель закашляет. Он слышал мотор, как музыкант слышит расстроенную струну — раньше, чем фальшь станет очевидной. Полез вниз, не дожидаясь команды. Снял фильтр, прочистил. Семнадцать минут. Завёл. Поехали.

Через полчаса — снова. Двенадцать минут.

Ещё через двадцать — снова. Девять минут. Пряхин ускорялся. Руки запомнили, пальцы нашли дорогу, и то, что в первый раз было операцией, стало привычкой.

Зубков вёл баржу рывками: двадцать-сорок минут хода, остановка, Пряхин в моторном, хруст шуги о борт, тишина, потом дизель оживает, и снова ход. Как шагает человек, у которого болит нога: шаг — остановка — шаг. Но шагает. Идёт.

К пяти часам увидел берег. Тёмная полоса, низкая, с огоньками причалов. Осиновец. Пять километров. Ещё три остановки, если фильтр продолжит забиваться с той же частотой. Час. К шести будут у стенки.

Пришли в семнадцать сорок. Пряхин чистил фильтр в последний раз уже у входа в порт, в полукилометре от причала, и баржа дошла на последних оборотах, дизель стучал, как больное сердце, и Зубков ткнул носом в стенку причала с такой нежностью, будто пришвартовывал хрустальную вазу.

На причале стоял Модин.

Не ждал специально — он всегда стоял на причале, когда приходила баржа, потому что комендант порта, который не встречает суда, не комендант, а чиновник. Модин был комендант. Принял швартовы, скомандовал грузчикам, подошёл к Зубкову, когда тот спустился по сходням на скользкие доски причала.

— Дошли.

— Дошли. Фильтр чистили шесть раз. Пряхин по локоть в шуге четыре часа. Если завтра выпустите — не дойдём. Каша густеет.

Модин посмотрел на озеро. Шуга у причалов стояла плотнее, чем утром, — берег остывал быстрее, и у свай причалов ледяная корка уже не таяла к полудню, а держалась весь день, нарастая по миллиметру. Утром было восемь сантиметров. К вечеру, наверное, девять.

— Не выпущу, — сказал Модин. — Вы последние. Навигация закрыта.

Зубков стоял на причале и слушал эти слова, и они значили больше, чем звучали. Навигация закрыта — значит, баржи больше не пойдут. Ни его Т-44, ни другие, те три, что ещё оставались на плаву, — одна в Кобоне с забитым винтом, одна в Новой Ладоге на ремонте, одна здесь, у соседнего причала, вмёрзшая в корку по ватерлинию. Всё. Озеро больше не дорога. Озеро — стена.

— Сколько прошло за навигацию? — спросил Зубков, потому что хотел знать, хотя знание ничего не меняло.

— Шестьдесят тысяч тонн груза. Тридцать три тысячи эвакуированных. Это только через Осиновец, без Новой Ладоги.

Шестьдесят тысяч тонн. Зубков не умел переводить тонны в хлеб, но чувствовал: много. Не достаточно — достаточно не бывает на войне, — но много. Каждый рейс, каждые сто-двести тонн, через шторм, через бомбёжки, через шугу. Его баржа, Т-44, списанная по возрасту ещё до войны и воевавшая вопреки всем инструкциям, провезла за четыре месяца — он прикинул — около трёх тысяч тонн. Три тысячи тонн муки, крупы, консервов. Хлеб для города на три-четыре дня. Четыре месяца работы — четыре дня хлеба. Арифметика, от которой хотелось сесть на причал и закурить.

Он сел и закурил.

Пряхин вылез из моторного люка, вытер руки ветошью и подошёл. Руки у него были красные, распухшие, кожа на пальцах потрескалась от холода и масла. Четыре часа в шуге, голыми руками — рукавицы мешали, в рукавицах фильтр не прочистишь, мелкие гайки не ухватишь. Зубков посмотрел на его руки и отвёл глаза.

— Левый цилиндр? — спросил он, потому что нужно было спросить что-то про мотор, а не про руки.

— Кольца всё-таки сдохли. Я его на проволоке держал последние два рейса. Менять нужно, но кольца нет. Списали движок, и кольца не заказали.

— Списали, — повторил Зубков. Баржу списали, мотор списали, кольца не заказали. А они ходили. Четыре месяца, через штормы, через бомбёжки, через шугу, на списанном моторе с дохлыми кольцами, которые Пряхин держал на проволоке. И дошли. Каждый раз дошли.

— Иди грейся, — сказал Зубков. — Я покараулю.

Пряхин ушёл в портовую землянку, где топилась печка и стоял бак с кипятком. Зубков сидел на причале, курил и смотрел на озеро. Шуга белела в сумерках, и берег Кобоны, откуда он пришёл пять часов назад, уже не был виден — растворился в серой мути, которая была не туманом и не темнотой, а чем-то средним, ладожским, для чего, как и для распутицы, не существовало точного слова.

Модин в это время стоял у себя в штабном блиндаже и разговаривал с инженером.

Инженер — майор Соловьёв из дорожно-строительной бригады, тот самый, которого прислали в августе готовить ледовую трассу, — стоял перед столом с картой и водил по ней пальцем. За три месяца Модин привык к этому жесту: Соловьёв думал пальцем, как другие думают карандашом. Палец шёл от Осиновца к Кобоне, по прямой, тридцать два километра, и на этой прямой стояли пометки — красные точки, которые Соловьёв ставил каждое утро, обозначая места промеров.

— Девять сантиметров у берега, — сказал Соловьёв. — В километре от берега — шесть. На середине озера — шуга, лёд не встал. Встанет через десять дней, если температура продержится ниже минус пяти.

— Десять дней, — повторил Модин.

— Десять дней до ледостава. Потом ещё неделя, пока лёд наберёт двадцать сантиметров — минимум для конных подвод. Итого — семнадцать дней. Для полуторок нужно тридцать. Это ещё десять дней сверху. Итого двадцать семь.

Двадцать семь дней. Почти месяц, в течение которого по Ладоге не пойдёт ничего — ни баржа, ни подвода, ни грузовик. Месяц, в течение которого город будет есть то, что уже в нём: подвалы, запасы, и то, что привезут грузовики через коридор у Шлиссельбурга. Коридор четыре с половиной километра, простреливаемый, ночной. Тридцать тонн за рейс, пять грузовиков. Сто пятьдесят тонн в сутки, если повезёт. Город с полутора миллионами ртов.

— Норму удержим? — спросил Соловьёв.

— Пока держим. Четыреста. Подвалы тянут, коридор работает. Впритык, но держим.

Четыреста граммов. Модин знал, что это значит: не сытость, но жизнь. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы, которая лежит в подвалах, проживёт. Не разжиреет, будет думать о еде чаще, чем хотел бы. Но проживёт. Это не сто двадцать пять, о которых Модин ничего не знал и которые не случатся в этом городе, в этой истории, потому что кто-то в Москве набил подвалы до войны, и эвакуировал полтора миллиона вместо шестисот тысяч, и удержал коридор, который в другой истории не существовал.

Модин этого не знал. Знал другое: семнадцать дней до подвод, двадцать семь до грузовиков. И на каждый из этих дней — запас, который тает, как тает свеча, ровно, неостановимо, и задача в том, чтобы свеча не догорела до того, как зажгут новую.

— Трасса, — сказал он. — Что готово?