реклама
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 11)

18

Соловьёв перешёл к другой карте — крупнее, подробнее. Маршрут ледовой дороги: Осиновец — Кобона, тридцать два километра по льду. Каждый километр размечен: вешки, которые вмёрзнут в лёд, когда лёд встанет. Регулировочные посты — через каждые пять километров, с телефоном, с красноармейцем, с флажком. Между постами — доски для настила на трещинах. Места потенциальных полыней, подводных ключей — отмечены красным. Объезды.

— Вешки заготовлены, четыреста штук, лежат на берегу. Доски — пятьсот погонных метров, привезены в сентябре. Грузовики в Жихарево, двадцать полуторок, на ходу. Конные подводы — договорился с колхозом в Кобоне, тридцать лошадей, сани есть. Регулировщики — двадцать человек, из комендантской роты. Телефонный провод — десять километров, тянем от берега, как только лёд встанет.

— Промеры?

— Каждый день, с рассвета. Группа из трёх человек, с шестами и верёвками. Выходят на лёд, бурят лунки, замеряют толщину. Я хожу с ними через день.

— Лично?

— Лично. — Соловьёв посмотрел на него. — Я не могу послать людей на лёд, по которому не ходил сам. Если под кем-то провалится — я должен знать, где это может случиться и почему. Не по карте. Ногами.

Модин кивнул. Не по карте — ногами. Где-то на Волхове другой человек говорил те же слова и ходил по болотам вместо льда, и оба делали одно и то же: проверяли землю, которая станет дорогой, ту самую, по которой пойдут грузовики с мукой или танки с пехотой. Разные дороги, разные грузы, одна привычка — не верить карте, верить подошвам.

— Когда пустим подводы?

— Как только лёд встанет на двадцать. Полтонны на санях — лёд выдержит. Двадцать подвод в день, десять тонн. Не хватит, но закроет часть окна. Между подводами и грузовиками — ещё десять дней. За эти десять дней подводы дадут сто тонн. Плюс коридор — полторы тысячи тонн. Плюс подвалы. Должно хватить.

— Должно, — повторил Модин.

Должно. Слово, которое он не любил, потому что оно не значило «хватит». Оно значило «если не случится ничего непредвиденного». А непредвиденное случалось каждый день: обстрел уничтожал склад, шторм разбивал причал, полынья открывалась там, где вчера был крепкий лёд. Каждый день — что-то, и каждое «что-то» откусывало кусок от запаса, который и без того был не запасом, а обещанием.

— Соловьёв. Одна вещь. Когда лёд встанет и подводы пойдут, первый рейс — мой. Я поеду с первой подводой.

Соловьёв посмотрел на него.

— Вы комендант порта. Вам на лёд не нужно.

— Мне нужно знать, что подвода дойдёт. Не из доклада — своими глазами. Если первая дойдёт, остальные пойдут. Если не дойдёт — буду знать, почему, и исправлю.

Соловьёв не стал спорить. Кивнул и вернулся к карте.

Модин вышел из блиндажа. Вечер, темнота, огни порта — тусклые, маскировочные. Одиннадцать причалов стояли пустые, баржи не было ни одной. Зубковская Т-44 ткнулась носом в стенку седьмого причала и тихо скрипела обшивкой, когда шуга подталкивала её к сваям. На двенадцатом — том, который достраивали в сентябре, — стояли штабеля досок. Не для причала. Для ледовой дороги, для настилов, для мостков через трещины.

Грузчики разгружали последний груз Зубкова. Мешки шли с баржи на причал, с причала на грузовик. Сто тонн. Завтра эти мешки уедут в город, и мука из них станет хлебом, и кто-то получит свои четыреста граммов, и не будет знать, что мука ехала через шугу, и дизель глох шесть раз, и Пряхин держал его на проволоке и уговорах, и руки у Пряхина сейчас красные, распухшие, и он сидит в землянке и пьёт кипяток, обхватив кружку ладонями, которые болят.

Модин посмотрел на озеро. Темнота, шуга, ни огонька. Завтра утром Соловьёв выйдет на лёд с шестом и верёвкой, пробурит лунку, сунет линейку. Девять сантиметров. Или десять. Или, если ночью подморозит, одиннадцать. Каждый сантиметр — шаг к тому дню, когда по этому льду пойдёт первая подвода с полутонной муки, и лошадь будет бояться и храпеть, и возчик будет идти впереди с шестом, и лёд будет трещать, и все, кто стоит на берегу, будут слушать этот треск и молиться — те, кто умеет, и те, кто не умеет, одинаково.

До того дня — семнадцать суток. Семнадцать суток свечи, которая горит, и не гаснет, и не должна погаснуть.

Модин повернулся и пошёл в блиндаж. Нужно было составить заявку на завтрашние грузовики через коридор, проверить графики, связаться с Лебедевым по расписанию ночных рейсов. Нужно было работать, потому что работа — единственное, чем можно заполнить семнадцать суток ожидания.

На причале Зубков докурил, поднялся, пошёл к землянке. Пряхин сидел у печки, держа руки над чугунной крышкой, и пар поднимался от его пальцев, и пальцы дрожали, и Пряхин смотрел на них так, как смотрят на инструмент, который ещё работает, но уже не точно.

— Налей мне тоже, — сказал Зубков.

Пряхин налил кипяток из бака. Зубков взял кружку, сел на ящик рядом. Пили молча. Печка гудела. За стеной землянки ветер гнал шугу к берегу, и она шуршала о сваи причалов — тихо, ровно, как шуршит песок в часах.

Навигация кончилась. Лёд ещё не начался. Между ними — пустота, которую нечем заполнить, кроме терпения.

Зубков допил кипяток. Поставил кружку на пол. Посмотрел на Пряхина.

— Спасибо.

Пряхин поднял глаза. Не спросил, за что. Знал.

Глава 6

Стояние

Октябрь на коридоре отличался от сентября тем, что убивали реже, а мёрзли чаще. Лебедев понял это не сразу, понимание пришло на третьей неделе, когда он стоял у бруствера и считал не потери за день, а потери за неделю, и сумма оказалась меньше, чем в сентябре за одни сутки. Одиннадцать убитых, двадцать три раненых. Ещё не штурм, обстрелы, миномёты, одиночные мины, которые прилетали без расписания, ложились где придётся и уходили в землю, оставляя воронку размером с ванну и кого-нибудь на дне.

Коридор менялся вместе с осенью. В сентябре, когда Лебедев впервые встал на этот рубеж, земля была зелёной, кусты — в листве, и позиции прятались в ней, как прячутся в траве. В октябре листва облетела, и позиции обнажились, и Лебедев увидел свой коридор так, как видит его немец с высотки: узкая полоска земли, четыре с половиной километра от Ладоги до Ладоги, и по ней — траншеи, блиндажи, ходы сообщения, люди. Всё открыто, всё видно. Прятаться стало негде, и маскировочные сети, которых не хватало в сентябре, в октябре стали не роскошью, а условием выживания.

Немцы не атаковали. После сентябрьских штурмов, после Марьино и взгорка, после того, как моряки Сазонова расширили коридор до четырёх с половиной километров, немцы перешли к тому, что Лебедев называл про себя «жеванием». Обстрелы, разведгруппы ночью, иногда вылазка ротой — пощупать, прощупать, нащупать слабое место. Не находили. Лебедев после каждой вылазки ставил мины туда, откуда пришли, и следующая группа натыкалась на них, и отходила, и неделю не приходила снова.

Жевание. Медленное, упрямое, без результата. Немцы тратили снаряды, Лебедев тратил людей, и обмен был неравноценным: снаряды Германия производила быстрее, чем Россия — пехотинцев.

Пополнение приходило тонким ручейком. Восемьсот человек за месяц — на пять с лишним тысяч потерь, которые дивизия понесла с первого дня. Арифметика не складывалась, и Лебедев перестал считать общий некомплект, потому что от этой цифры хотелось либо пить, либо выть, а ни то ни другое он себе позволить не мог.

Новички были разные. Выздоравливающие из госпиталей, с незажившими шрамами и тем особенным взглядом, который появляется у людей, побывавших на другой стороне боли. Эти были хороши — знали, как окапываться, как перебегать, как не высовываться. Запасники из тыла, мужики за сорок, со стажем службы «три месяца в тридцать пятом», — эти были хуже. Не трусы, но медленные: медленно ложились, медленно вставали, медленно стреляли. Война на коридоре не прощала медленности. Мина прилетает за четыре секунды. За четыре секунды нужно упасть. Кто падает за три — жив. Кто за пять — в лучшем случае ранен.

Лебедев ставил новичков в пары со старыми, с теми, кто пережил сентябрь. Старый показывает, новый повторяет. Через неделю новый становится обычным. Или не становится, но тогда его выносят.

Норму держали. Четыреста граммов — каждый день, без перебоев. Лебедев знал, чего это стоило: подвалы, заложенные до войны, таяли медленно, но таяли, и коридор каждую ночь подвозил ровно столько, сколько нужно, чтобы расход не обгонял запас. Баланс — хрупкий, как лёд на Ладоге в октябре: держит, но чувствуешь, что под ногами — глубина.

Четыреста граммов — не сытость. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы не голодает, но и не наедается. Тело привыкает к режиму: калории, граммы, минуты до следующей каши. Тело становится бухгалтером, и бухгалтерия эта — экономна, но не беспощадна.

Каждый грузовик, прошедший через коридор ночью, — мешок, который ложился на чашу весов. Каждый мешок, не доехавший, — грамм, который не долетел до чьей-то ладони. Лебедев считал грузовики каждую ночь, и счёт этот был не привычкой, а необходимостью: пока пять из пяти доходят, норма стоит.

Сазонов жил на взгорке.

Не «служил» — жил. Его моряки, те, что остались от четырёхсот двенадцати, — двести шестьдесят три человека, — вросли в землю так, как врастают в палубу люди, которые привыкли к качке. Окопы углубили до полного профиля, стенки обшили досками из разобранного сарая. Три пулемётных гнезда, из которых два — трофейные MG, с немецкими лентами, которые морячок из Мурманска научился набивать за двадцать минут. Блиндаж в два наката, в нём Сазонов, радист и телефон.