Роман Смирнов – Немыслимое (страница 52)
У крыльца школы стоял красноармеец Ерёменко, тридцати четырёх лет, родом из села Большая Нестеровка Кемеровской области, рядовой первой роты второго полка, который курил, держа цигарку в опущенной руке, чтобы дым не шёл в глаза. К нему подошла девочка, лет семи, в пальто не по размеру, перешитом видимо из взрослого, в платке, повязанном на голове по-старушечьи, с грязными от копоти щеками и с глазами, в которых не было детского любопытства, а было что-то другое, что у детей в декабре сорок первого года в Калинине было вместо детского любопытства. Она подошла к Ерёменко, остановилась в шаге от него, и протянула руку.
Ерёменко посмотрел на руку. Потом на девочку. Потом снова на руку. Бросил цигарку в снег, придавил валенком, открыл правый карман шинели, достал оттуда сухарь — чёрный, ржаной, солдатский, из утреннего пайка, который он не успел съесть до подъёма дивизии и который теперь лежал у него уже сутки в кармане, — и протянул девочке. Девочка взяла сухарь обеими руками. Не сказала «спасибо». Развернулась и побежала.
Громов видел это с крыльца. Он стоял шагах в десяти от Ерёменко, слегка в стороне, так что красноармеец его не заметил, и видел всё сцепление с начала до конца: подход девочки, протянутую руку, цигарку в снегу, доставание сухаря, передачу. Сцепление это длилось секунд двенадцать, не больше, и в эти двенадцать секунд через Громова прошло то немое узнавание, которое в редкие минуты жизни приходит к командирам и за которым он, Громов, и числил то, что осталось у него от смысла его тридцатилетней службы.
Узнавание это было простое. Войну ведут не для того, чтобы взять Калинин. Калинин — это инструмент, повод, точка на карте. Войну ведут для того, чтобы девочка, прятавшаяся два месяца в подвале, могла выйти на свет, подойти к солдату, протянуть руку, получить сухарь и убежать. Если это произошло — война в этот день имеет смысл. Если не произошло — не имеет, какие бы города ни были взяты. Городов в эту войну будет взято и потеряно много, и каждое взятие города будет описано в сводке, и каждое потерянное — заслонено. Но в каждом из этих городов, в каждом, без исключения, будет своя девочка, и будет свой солдат, и от того, встретятся они или нет, и протянет ли девочка руку, и достанет ли солдат сухарь, и в эту маленькую секунду между протягиванием руки и передачей сухаря и заключено всё, ради чего война велась, и нужно было быть честным с собой и сказать: ради этого. Не ради грузовика и не ради мотоцикла. Не ради башни без крыши. Не ради сорванного со стены немецкого расписания. Ради сухаря, который один человек дал другому в ясный декабрьский полдень тысяча девятьсот сорок первого года в городе Калинине.
Громов постоял ещё минуту, и пошёл обратно в школу. Нужно было писать приказ на марш к Старице. Нужно было организовать разведку, выслать дозоры, определить очерёдность движения полков, накормить людей горячей пищей, если повара успеют развернуть кухни, а они успеют, потому что они сибирские и они всегда успевают. Нужно было звонить Логинову насчёт мин в подвалах двух кварталов восточного района, потому что разминирование занимало больше времени, чем планировалось. Нужно было продолжать делать всё то, что делается на войне командиром дивизии в день, в который дивизия вошла в освобождённый город, и в это «продолжать делать» состояла вся правда того дня.
А впереди, на запад от Калинина, через Старицу, через Ржев, через Гжатск, лежал заметённый снегом след третьей танковой группы Германа Гота, который ушёл аккуратно, по приказу, и которого нужно было догонять, и которого, скорее всего, не догонят, и который где-то — через сто, двести, триста километров — остановится и закопается в землю, и тогда снова будет стена, и снова нужно будет её ломать, и снова ляжет тысяча там, где сегодня легло сорок семь. Но это будет позже. Сегодня — Калинин. Сегодня — девочка с сухарём. Сегодня — приказ на марш к Старице, который Громов сядет писать через десять минут, не дождавшись горячей пищи, потому что приказ был важнее обеда, и потому что на войне у людей такого старого служебного срока, как у Громова, обедают всегда после, а не до.
Дивизия пойдёт. По следам Гота, на лыжах, в полушубках, в валенках, со скоростью тридцать километров в день, через целину, через лес, через мосты, которых нет, потому что Гот их взорвал. Будут идти, и идти, и идти, до тех пор, пока куда-то не дойдут.
Глава 27
Отход
Приказ пришёл пятнадцатого декабря в шесть часов сорок минут утра, по защищённому проводу из штаба группы армий «Центр», и принял его на узле связи в школе деревни в семи километрах юго-восточнее Калинина, дежурный связист, ефрейтор Кранц, двадцати лет, силезец, бывший подмастерье в типографии, призванный в марте сорок первого и доживший до декабря, и Кранц записал текст в журнал ровным конторским почерком, перечитал, снова прочёл вслух про себя, чтобы убедиться, что не ошибся, потому что записанное им показалось ему невероятным, и никаких подтверждающих ошибки знаков не нашёл, и отнёс журнал старшему офицеру связи, и тот, прочитав, ничего не сказал и пошёл с журналом наверх, к командующему.
Генерал-полковник Герман Гот, командующий третьей танковой группой, пятидесяти шести лет, в немецкой армии с тысяча девятьсот четвёртого года, ветеран Соммы, Шампани, польского сентября, французского мая и балканского апреля, командир танковых соединений в трёх кампаниях подряд, человек коротконогий, плотный, с лицом, которое в офицерском корпусе называли «бульдожьим» (это словечко придумал ещё начальник его штаба в Польше), стоял в эту минуту у окна второго этажа школы и смотрел на восток, в ту сторону, где в шестнадцати километрах располагались передовые позиции его частей. Снег шёл редкими, медленными крупными хлопьями, и в темноте раннего декабрьского утра был виден лишь смутно, по белому отсвету на сером, и Гот стоял у окна не для того, чтобы что-то увидеть (видеть в эту минуту было нечего), а потому, что у окна стоять было привычно и потому что в комнате за его спиной топилась голландская печь, и от печки шёл сухой, душный, не вполне приятный жар, и Гот предпочитал стоять у холодного стекла и чувствовать через шинель тонкое дуновение мороза, чем сидеть в кресле и потеть.
Старший офицер связи, майор фон Шварцкопф, пруссак, тридцати восьми лет, родственник того самого Шварцкопфа, которого Гот знал ещё по штабу Рейхенау в тридцать девятом году, вошёл без стука, потому что входить без стука было разрешено только трём людям в этом штабе, и он был один из трёх, и подошёл к Готу. Гот не обернулся.
— Командующий. Шифрограмма из штаба группы.
— Читайте.
— «Командующему третьей танковой группой. Генерал-полковнику Готу. Лично. Первый этап: отвести войска на промежуточный рубеж Ржев — Зубцов — Сычёвка. Привести части в порядок, пополнить боеприпасы. Срок: к двадцать пятому декабря. Второй этап: продолжить отход на основной рубеж обороны Великие Луки — Витебск, по Западной Двине. Срок выхода на основной рубеж: не позднее пятнадцатого января. Планомерно, с арьергардами. Не допустить окружения отдельных частей. Технику эвакуировать, при невозможности уничтожать. Мосты взрывать при отходе. Подпись: начальник Генерального штаба сухопутных сил, генерал-полковник Гальдер.»
Гот выслушал. Не обернулся. Стоял у окна, смотрел в темноту, и в эти десять или двенадцать секунд после того, как Шварцкопф закончил читать, в нём не происходило никакого внутреннего движения, не возникало ни мысли, ни чувства, ни оценки, потому что приказ этот был такого свойства, какое лежит за пределами всех привычных оценок, и от которого первая защита человека, всю жизнь служившего в армии, — это пауза, в течение которой ум не работает, а просто стоит.
— Принесите.
Шварцкопф подошёл, протянул журнал. Гот взял, не глядя, потому что брать вещи у Шварцкопфа он умел, не глядя, после двух лет совместной службы. Поднёс журнал к окну, к смутному серому свету, и прочитал сам, своими глазами, своим внутренним голосом, который читал тексты приказов с тысяча девятьсот четырнадцатого года, и который умел отличать настоящий приказ от поддельного, и срочный от обычного, и важный от несущественного, и здесь видел приказ настоящий, срочный и важный, и ему оставалось только подчиниться. Перечитал ещё раз. Положил журнал на подоконник.
И только теперь, когда приказ был прочитан дважды и положен, в Готе проступила первая мысль.
Мысль была: впервые.
Впервые в его жизни он получал приказ на отступление. Польша была вперёд, от первого дня до последнего, по дороге, по которой шли разбитые польские полки в плен. Франция была вперёд, через Маас, через Соммский канал, через ровные поля Пикардии, до Ла-Манша. Балканы были вперёд, через горные перевалы Югославии, по серпантинам, на которых отлетали гусеницы, но сами танки шли. Россия была вперёд, от Бреста до Минска, от Минска до Смоленска, от Смоленска до Калинина, тысячу километров по нечеловечески длинным русским дорогам, через осень, через распутицу, через первый снег, через жёсткие морозы декабря. Вперёд. Всегда вперёд. Вперёд было направлением, которое он знал с двадцати лет, как знают родной язык: не учат, а дышат. Назад — это был чужой язык, на котором ему за всю его службу не приходилось говорить ни одного слова, и теперь, в пятьдесят шесть лет, в декабре сорок первого года, в школьном здании в семи километрах от Калинина, ему предстояло начать на этом языке говорить, и говорить связно, потому что отход — не бегство, отход — это сложное штабное искусство, которому в немецкой военной академии посвящали отдельный курс и которое Гот в свои годы знал только теоретически, по учебнику.