Роман Смирнов – Немыслимое (страница 51)
Двадцатого декабря Громов выслал лыжный батальон в обход, через лес, с задачей выйти к шоссе Калинин — Старица и перерезать его. Если перережет — Гот теряет одну из двух дорог отхода, и его третья танковая группа, и так измотанная, разрозненная, потерявшая шестьдесят процентов танков, может оказаться в настоящем котле. Если не успеет — Гот уйдёт. Лыжный батальон, под командой капитана Зыкова, сорока двух лет, бывшего охотника-промысловика из Тулунского района, шёл всю ночь, тридцать километров по целине, по лесу, через еловые буреломы и через две незамёрзшие болотины, в условиях минус двадцати двух градусов, и к утру двадцать первого вышел к шоссе. Шоссе было пусто. Следы в снегу были свежие, не успевшие занестись поземкой; по обочине лежали брошенные ящики, пустые канистры, две сломанные оси от грузовиков. Старуха из крайней избы у дороги, разбуженная стуком лыж, вышла на крыльцо и сказала: «Уехали затемно, часа в четыре.» Опоздали.
Громов получил доклад Зыкова по радио в восемь часов десять минут двадцать первого декабря, прочитал его, посмотрел в окно своей штабной избы, за которым стояла снежная декабрьская мгла, и выругался — коротко, по-сибирски, словом, которое в Чите употреблялось крайне редко, в самых тяжёлых случаях, и которое его ординарец, рядовой Кравцов, сорока лет, нерчинский, поставленный к Громову в августе в качестве вестового и за четыре месяца не слышавший от полковника ни одного непечатного слова, в эту минуту услышал впервые и понял, что положение действительно тяжёлое, потому что Громов матерился только тогда, когда тяжелее уже не бывает.
— Товарищ полковник, — сказал Кравцов после паузы. — Калинин.
Громов посмотрел на него.
— Калинин?
— Калинин же впереди. Может, там зацепимся.
Калинин.
Дивизия вошла в Калинин двадцать второго декабря, в полдень, в условиях ясной морозной погоды, в которой воздух был так прозрачен, что с окраины города были видны Тверецкие холмы за двадцать пять километров. Город был пуст. Гот ушёл из Калинина двадцатого декабря, за двое суток до подхода Громова, и ушёл чисто, забрав с собой технику, раненых, штабные документы, два эшелона с трофейным имуществом и одного русского полицая, который особо отличился в карательных акциях октября и которого немцы решили вывезти, потому что оставлять его в Калинине было бы нерационально. Из всего, что Гот привёз в Калинин в октябре, в декабре он вывез большую часть. Оставил он немного: мины на центральной площади (три сапёра ранены при разминировании в течение первых двух часов после входа дивизии), взорванный мост через Волгу (тот самый железнодорожный мост, который Гот в октябре захватил неповреждённым, потому что наши сапёры не успели его взорвать, и которым теперь Гот распорядился по-своему: после прохождения последней немецкой колонны мост был взорван по полному циклу, со снятием рельсовых пролётов и подрывом двух средних опор, и восстанавливать его теперь предстояло месяцы), несколько обгоревших танков на окраинах (брошенных не от боевых повреждений, а от выработки моторесурса), и водонапорную башню в восточной части города, без крыши, с дырами от наших снарядов октября, но с уцелевшим водяным баком, потому что бак был внизу, а снаряды летели вверх.
Башня стояла. Громов, въехавший в город на трофейном «Опеле», который удалось завести и заправить, проехал мимо неё, посмотрел и подумал, что на эту башню следовало бы повесить знамя, и тут же подумал, что нет, не следовало бы, потому что город был взят без боя, а вешать знамя на башню, за которую не дрались, было бы неправильно. Он велел проехать в центр.
Штаб развернули в школе — на этой войне штабы постоянно разворачивались в школах, и причиной этому была не любовь военных к школам, а простая практическая ясность: школы в советском градостроении сорокового года были построены просторными, с печным или с центральным отоплением, с большими учительскими, удобными для штабных карт, и с крепкими стенами, рассчитанными на детей, бегающих по коридорам. Школа в Калинине, в которую вошёл штаб второй сибирской дивизии, оказалась построена в тридцать восьмом году, четырёхэтажная, с гипсовым барельефом Ленина над входом, отбитым с одной стороны, видимо, осколком, и с расписанием третьего «Б» класса на стене учительской. Расписание было написано не по-русски, а по-немецки. Немцы, когда заняли Калинин в октябре, превратили школу в казарму третьего батальона своего гарнизона, и для своих солдат вывесили распорядок дня: «Подъём шесть ноль ноль, завтрак шесть тридцать, построение семь ноль ноль, занятия с командирами рот по тактике и стрелковой подготовке семь тридцать — десять ноль ноль, обед двенадцать, политинформация в семнадцать (у немцев не „политинформация“, но ближайшее слово), отбой двадцать два».
Громов прочитал, попросил Вайнштейна перевести, выслушал перевод, постоял минуту, потом сорвал лист со стены и бросил его в чугунную печку, стоявшую в углу учительской, в которой обычно зимой топили учителя младших классов, чтобы напоить детей чаем перед уроками. Печка была холодная — за два месяца немецкой казармы её не топили ни разу, потому что у немцев было своё центральное паровое отопление, для солдат отдельно подведённое, — и лист, упавший на холодные кирпичи, не загорелся, а просто лёг в угол, и Громов оставил его лежать, потому что разжигать печку специально для одного листа было ни к чему.
Он позвонил в штаб фронта. Связь была перегружена: все докладывали одновременно, потому что все наступали, и все — в пустоту, и каждый комдив на участке от Калинина до Москвы в этот час пытался дозвониться до своего командующего, чтобы сказать одно и то же: «Город взят. Противник отошёл. Потери — невелики. Трофеи — мало. Преследование продолжаем.» Связисты Громова работали на коммутаторе пятнадцать минут, прежде чем дали ему Рокоссовского.
Рокоссовский ответил уставшим, но ровным голосом, тем голосом, какой бывает у командующих фронтами на третий день подряд без сна.
— Громов?
— Я, товарищ командующий. Калинин занят. Противник отошёл двадцатого. Потери при преследовании: убитыми сорок семь, ранеными сто двадцать три, обмороженными восемнадцать. Пленных восемьдесят четыре, из них боеспособных одиннадцать, остальные — обмороженные и больные. Трофеи: один грузовик, один мотоцикл, ящик патронов, два танка, выработавшие моторесурс. Мост через Волгу взорван по полному циклу.
Рокоссовский не отвечал секунд пять. Громов слышал в трубке его дыхание, ровное и глубокое, дыхание человека, который выслушал цифры, и которому эти цифры понятны, и который теперь молча взвешивает их на тех самых весах, на каких командующие фронтами в декабре сорок первого года взвешивали всё, что им приходилось взвешивать. Между двумя командирами в эти пять секунд шёл разговор без слов, и самое главное в нём произошло до того, как Рокоссовский снова открыл рот.
— Громов, — сказал Рокоссовский. — Клин — та же картина?
— Так точно, товарищ командующий. Соседи слева взяли Клин вчера. Противник отошёл организованно. Их потери ещё меньше наших.
— Потому что они быстрее побежали.
— Не побежали, товарищ командующий. Отошли. По приказу.
Снова пауза. Рокоссовский, тяжело вздохнув в трубке так, что Громов услышал этот вздох сквозь шорохи коммутатора, сказал:
— Громов. Между нами: при прежнем руководстве они бы стояли. И мы бы их перемололи.
— Так точно, товарищ командующий.
— Что направление дальше?
— Старица. Ржев. По плану.
— Старица. Ржев. Догоняйте. Может, на Ржеве зацепимся. Если зацепимся — там и побьём. Если уйдут — будем в феврале штурмовать линию, на которой они закопаются. И в феврале будет дороже, чем сегодня.
— Понял, товарищ командующий.
— Громов.
— Слушаю.
— Вы сегодня хорошо сработали. Без потерь дивизия, без боя город. Я вас не ругаю. Я грущу.
— Понял, товарищ командующий.
Связь оборвалась. Громов положил трубку и сел на стул у учительского стола, потому что ноги вдруг устали так, как не уставали ни в один из боёв на Волоколамском, ни в одну из марш-бросков ноября, ни в один из дней последних двух месяцев, и эта усталость была не физического, а другого происхождения, и Громов в эту минуту не пытался её определить, потому что определение усталости — занятие для тех, кто отдыхает, а он не отдыхал.
Он встал и вышел из школы на крыльцо. Калинин лежал перед ним — серый, разбитый, с чёрными проплешинами пожарищ октября и ноября, с двумя десятками выбитых окон в каждом доме, с обугленными остатками хлебозавода в трёх кварталах, с белыми пятнами на стенах там, где немцы вешали свои объявления и которые местные жители, выходя из подвалов в эти часы, начинали соскребать ножами и ложками. Жителей было видно: женщины в платках, старики, дети. Они шли по улице медленно, осторожно, ещё не доверяя тому, что видели, и смотрели на солдат Громова — сибиряков в полушубках, в валенках, с автоматами ППШ, с белыми маскхалатами через плечо, — и смотрели они без улыбок, без слов приветствия, без того радостного оживления, которого ожидаешь от только что освобождённого населения. Они смотрели молча, и в молчании этом было всё, что нужно было понять: и радость освобождения, и недоверие к нему, и вопрос, надолго ли пришли, и тот заранее заготовленный страх, что освободители уйдут, и вернутся немцы, и тогда всем тем, кто вышел из подвалов и улыбнулся солдату или принял от него хлеб, придётся отвечать перед вернувшимися немцами, и этого знания, имеющегося у каждого взрослого жителя Калинина, никакой освободительной радостью отменить было нельзя.