Роман Смирнов – Немыслимое (страница 37)
И в Москве не будет, и под Смоленском, и на Юге у Кирпоноса. Везде, где четыре удара рассчитывались на упрямство Гитлера, ответом будет расчётливость Гальдера. Города возьмутся, территория будет отвоёвана, флаги будут подняты. Но армии останутся, и за армиями останется Германия, а за Германией Бек, который весной будет считать другой план, исходя из других цифр и другой карты.
Сталин подумал и об этом, что война, которую он строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, может оказаться длиннее, потому что Гальдер будет вести её разумнее, чем Гитлер; и что в этом видна та особая ирония истории, которая заметна только тому, кто видит её сразу с двух сторон, и которой нельзя ни досадовать, ни радоваться, потому что досада и радость одинаково бесполезны перед фактами.
Он встал, прошёлся вдоль стола, подошёл к карте.
Карта висела во всю стену, плотная, исхоженная синими и красными флажками, с пометками карандашом на полях, которые он сам и делал в течение пяти лет. На карте стояло ещё то, что было вчера: 18-я армия Линдемана, группа армий «Центр», группа армий «Юг», стрелки немецкого наступления, упёршиеся в красные линии. Это была карта, на которой ещё стоял Гитлер. Сталин смотрел на неё и понимал, что её предстоит перерисовывать, не переставляя флажков, а меняя смысл стрелок; и что новые стрелки будут идти в ту же сторону, но из других побуждений.
И тут в его сознании, без всякой подготовки, как падает с ветки птица, упала мысль о бабочке.
О той самой бабочке, которой не было в учебнике, потому что её не было в той, прежней истории. Он не подталкивал немецких генералов. Он не передавал заговорщикам ни сведений, ни поощрений; он не знал даже фамилий, то есть знал из учебника, но не из жизни, и в жизни никогда не пересекался ни с Беком, ни с Тресковом, ни с Остером. Все силы его пяти лет ушли на укрепление фронта: доты Карбышева, эшелоны с Урала, переоборудование заводов, ленд-лиз, Зорге, разведка, дипломатия. И этот укреплённый фронт, оказавшись прочнее ожидаемого, стал той неосязаемой причиной, по которой немецкие генералы, считавшие соотношение сил у себя в кабинетах в Берлине, Цоссене и Растенбурге, наконец увидели цифры, которых раньше боялись видеть, и отважились на то, на что три года не отваживались.
То есть, думал Сталин, бабочка вылетела сама. Из кокона, который он не заметил и которого, как ему казалось, на этой ветке не было. И теперь летела, и куда летит, он не знал; и от этого незнания у него впервые за пять лет шевельнулось то особенное лёгкое, почти спортивное чувство, какое бывает у старых шахматистов, когда задача оказывается труднее ожидаемой и тем самым становится наконец интересна.
В коридоре послышались шаги. Молотов. Сталин узнал его по походке, по той характерной короткости шага, с которой Молотов ходил всегда, не будучи маленького роста, но как будто экономя движения, как экономил он слова, как экономил всё, что считал в принципе своим, а не казённым.
Молотов вошёл, кивнул, молча положил на стол папку с ночными сводками и встал у окна, ожидая.
— Вячеслав, — сказал Сталин. — Гитлер мёртв. Берлин. Бек глава государства.
Молотов помолчал ровно одну секунду. Не больше, не меньше. Это была пауза, на которую он давал себе право в самых важных сообщениях, и Сталин знал, что Молотов в эту секунду не удивляется, не пугается и даже не думает о последствиях, а лишь убеждается, что услышанное услышано правильно.
— Подробности?
Сталин протянул ему расшифровку. Молотов прочитал, не присаживаясь, и положил листок обратно на стол.
— Шведский посол наверняка попросит приёма в течение суток.
— Наверняка.
— С предложением.
— Да. Перемирия. Может быть, мира.
Молотов кивнул. Не выразил ни одобрения, ни сомнения. Кивок Молотова был согласием с тем, что вопрос поставлен правильно, и не более; ответ на вопрос будет обсуждаться отдельно.
— Что Мерецков? — спросил он.
— Без изменений. Пятнадцатого. Бек не успеет за двое суток.
— А Конев, Тимошенко, Кирпонос?
— По обстановке. Если Гальдер начнёт отводить войска, скорректируем.
— Котлов не получится.
— Не получится, — согласился Сталин.
Молотов опять помолчал секунду. На этот раз задумчивости, не подтверждения.
— Это длиннее, — сказал он. — Война.
— Длиннее.
Молотов кивнул в третий раз и ушёл, не прощаясь, как уходил всегда, потому что прощаться, по его молотовскому представлению, имело смысл только при разлуке, а разлуки между ним и Сталиным не было.
Сталин остался один и снял трубку. Звонил Шапошникову.
Шапошников ответил со второго гудка, и одышка в трубке была сегодня тяжелее, чем неделю назад, и тяжелее, чем месяц назад; и Сталин, слушая её, думал, как недолго осталось этой одышке быть, и почему он не отправил Шапошникова в санаторий ещё в октябре, когда тот сам просился, и обманывал ли он сам себя, удерживая Шапошникова на службе ради Шапошникова или ради дела, и думал, что обманывал ради дела, потому что дело важнее, и потому что Шапошников, отправленный в санаторий, не дожил бы до Победы быстрее, и работающий Шапошников был полезнее не только армии, но и самому Шапошникову.
— Борис Михайлович. Берлин.
— Читал, — ответил Шапошников между двумя вдохами.
— Мерецков пятнадцатого.
— Без изменений.
— Без изменений. Бек не успеет. Остальное по обстановке. Если Гальдер пошлёт Линдеману приказ на отвод за следующие сутки, не отменяем; если завтра, корректируем по часам. Готовьте оба варианта.
— Понял.
— И ещё. Бек предложит мир. Не сегодня, не завтра, но в течение двух недель. Готовьтесь.
Шапошников помолчал. В этой паузе Сталин слышал, как тот думает: о чём именно готовиться, как и через кого, и не пора ли начинать перебирать архивные сводки тридцать восьмого и тридцать девятого, чтобы понять, на каких условиях Бек тогда уходил в отставку и что мог бы предложить теперь.
— Понял, товарищ Сталин.
— Спасибо, Борис Михайлович.
Связь оборвалась. Сталин положил трубку. В кабинете было по-прежнему тихо.
За окном начинался декабрьский день, поздний и серый. В этом сером свете, проступавшем сквозь окна кремлёвского кабинета, Москва, уже знающая, что произошло этой ночью, и ещё не знающая, что её ждёт дальше, шла на работу: в типографии и в булочные, в трамвайные парки и на оборонные заводы. Шёл снег, медленный, крупный. Под этим снегом в Малой Вишере спал, не раздеваясь, генерал Мерецков, и в Кобоне грузчики разгружали полуторки с мукой, и на Псёле часовой стоял на посту и слушал, не идёт ли через лёд кто-то с того берега, и под Волоколамском полковник Громов поднимался затемно, чтобы обойти посты. Никто из них не знал, что во главе войны, против которой они стояли или в которой шли, теперь стоял другой человек; и никто из них, узнав, не понял бы сразу, что именно это значит для каждого лично.
Глава 23
Пятнадцатого декабря, за четыре часа до начала артподготовки, генерал-полковник Мерецков сидел в школьном классе в Малой Вишере, который служил ему штабом с третьего октября, и пил кипяток из жестяной кружки, потому что чай у них кончился ещё в ноябре, и подвезти не успели, и привычка пить горячее перед делом была в нём такой давней, что отказаться от неё означало бы сломать что-то, чего ломать не следовало. Поясница ныла, как ныла каждое утро последний месяц, когда мороз становился жёстче и старая кость, полученная ещё в Гражданскую, отзывалась на холод, как отзывается старая собака на знакомый шаг хозяина. Тетрадь лежала на парте перед ним, открытая на двадцать пятой странице, той самой, которую он начал утром тринадцатого, в день, когда пришла сводка из Берлина, и на которой стояла одна короткая запись: «На операцию не влияет.» Запись эту он перечитал в эту ночь много раз, и каждое перечитывание было проверкой собственной уверенности, такой же необходимой, как проверка часов перед атакой.
Стельмах сидел у телефона, держа трубку плечом, и негромко договаривался с командиром танковой бригады об окончательных расчётах по дистанции на просеке, и слова его, сухие и безынтонационные, сливались с потрескиванием печки в углу класса, у которой грелся посыльный, спавший вполглаза на подоконнике, и со скрипом старого школьного пола под ногами караульного, ходившего в коридоре. Мерецков слушал не вникая, потому что вникать было уже не в чем; всё, что должно было быть оговорено, было оговорено накануне, в ноябре, в октябре, в том самом октябре, когда он впервые шёл по этому лесу с лейтенантом-сапёром и со старшиной Тарасовым, и трогал землю руками, и понимал, что под торфом лежит глина, и что глина при морозе минус десять промерзает на метр и держит тридцатьчетвёрку. Он думал тогда, что у него есть время; и время оказалось у него в виде шести с половиной недель, которые ушли на гать, на разведку, на накопление, на споры с Шапошниковым о сроках, на ту тысячу мелких вещей, из которых складывается армейская операция и о которых ни в одной книге не написано, потому что писатели книг об операциях обычно не присутствуют, а присутствующие книг не пишут.
Телефон зазвонил в пять минут пятого. Стельмах снял трубку, слушал десять секунд, потом передал её Мерецкову, не сказав ни слова, потому что говорить было не нужно: оба знали, кто звонит в это время.