Роман Смирнов – Немыслимое (страница 36)
Я принимаю на себя обязанности главы Германского государства.
Командование вооружёнными силами переходит к генерал-фельдмаршалу Эрвину фон Вицлебену.
Все части вермахта и полиции подчиняются новому командованию. Части СС расформировываются и переходят в состав армии.
Германия остаётся в состоянии войны. Безрассудная политика привела страну на край пропасти. Мы отведём страну от края.
Порядок будет сохранён. Тем, кто выполнял приказы, ничего не грозит. Тем, кто сопротивляется, военный трибунал.
Сохраняйте спокойствие. Выполняйте свой долг. Германия жива.'
Бек опустил листок. Снял очки. Посмотрел на Ольбрихта.
— Коротко, — сказал Ольбрихт.
— Достаточно, — сказал Бек.
Техник выключил эфир. Лампа погасла.
К полуночи Берлин был тихим. Тем особенным ночным городским молчанием, которое бывает, когда люди сидят по домам и слушают радио, и радио говорит то, чего они не ожидали, и каждый решает: верить или нет, радоваться или бояться, и пока решает, молчит.
Ольбрихт сидел в кабинете на Бендлерштрассе и принимал доклады. Радио повторяло обращение Бека каждые тридцать минут. Телефон звонил: командиры гарнизонов из Гамбурга, Мюнхена, Кёнигсберга, Дрездена — «получили обращение, ждём указаний». Указание одно: подчиняться. Армия подчинялась, потому что армия подчиняется командованию, а командование Бек и Вицлебен, и приказы идут через Гальдера, и Гальдер начальник Генштаба, и его подпись знакомая, и его голос узнаваемый.
СС молчали. Не сопротивлялись, не подчинялись, молчали. Казармы в Лихтерфельде блокированы, эсэсовцы внутри, без связи, без приказов. Гиммлер в Житомире, узнал от Шелленберга в восемнадцать ноль-ноль, и с тех пор звонил по всем линиям, но линии под контролем Мюллера, и звонки Гиммлера уходили в пустоту.
Мюллер позвонил Ольбрихту в двадцать три сорок.
— Генерал. Гёринг — в камере на Моабит. Геббельс — под арестом в министерстве. Борман — задержан в Вольфшанце, Тресков передал его охране Клюге. Гиммлер — в Житомире, изолирован, связь перерезана. Гейдрих — в Праге, изолирован, связь перерезана. Шелленберг — бежал, местонахождение неизвестно.
— Шелленберг опасен?
— Шелленберг без Гейдриха ноль. Найдём в течение суток.
— Что ещё?
Ольбрихт позволил себе улыбку. Первую за день. Не радость, облегчение. То, которое бывает после долгой операции, когда хирург снимает перчатки и видит, что пациент дышит.
Берлин дышал. Германия дышала. Иначе, чем утром, но дышала.
За окном ночь, декабрь, мокрый снег. Часовой у входа на Бендлерштрассе армейский, в каске, с карабином. Не эсэсовец, солдат. Разница в мундире, в присяге, в том, кому подчиняется. С сегодняшнего дня — Беку.
Где-то на востоке, в семистах километрах, на Волховском фронте, генерал Мерецков спал в школе, и тетрадь лежала под подушкой, и до пятнадцатого декабря оставалось трое суток. Мерецков не знал, что произошло в Берлине. Узнает утром, из сводки, и не поверит, и перечитает, и поверит, и подумает: какая разница, кто в Берлине? Мга впереди, и гать лежит, и танки в капонирах.
Мга не зависела от Берлина. Мга зависела от просеки, от мороза, от глины, от тысяч человек, которые через трое суток пойдут вперёд. И пойдут при Гитлере, при Беке, при ком угодно, потому что приказ отдан, и приказ — «пятнадцатого».
Ольбрихт выключил лампу. Лёг на диван в кабинете, не раздеваясь. Закрыл глаза. Первый день закончился. Завтра второй: реакция фронтов, переговоры с командующими, присяга, и тысяча вопросов, на которые нет ответов, и тысяча решений, которые нужно принять. Но это завтра. Сегодня Берлин под контролем. Германия без фюрера. Мир другой. Ольбрихт заснул. Часы на стене показывали полночь. Тринадцатое декабря.
Глава 22
Тишина
В шестом часу утра тринадцатого декабря дежурный офицер связи принёс в кремлёвский кабинет расшифровку радиоперехвата, и Сталин, читая её при настольной лампе с зелёным абажуром, единственном источнике света в комнате, потому что за окном стояла та плотная декабрьская темнота, которая в Москве тянется чуть не до девяти и которую московские старики называют тёмным утром, отделяя его от чёрной ночи, почувствовал по тому особенному облегчению, с каким лейтенант стоял у двери, глядя в сторону, что сам лейтенант сознаёт важность принесённого, но ещё не догадывается, насколько эта важность велика.
Берлинское радио, четыре часа ночи по московскому времени, повторяющееся сообщение. Генерал-полковник Бек, обращение к нации. Гитлер мёртв. Вермахт подчиняется новому командованию.
Сталин дочитал, поднял глаза и встретился взглядом с лейтенантом. Лейтенант был молод, лет двадцати пяти, с серым после ночной смены лицом, и в его осторожной готовности уйти, не оказаться лишним, было то особое уважение, какое подчинённые проявляют не к человеку, а к должности, и которое сам Сталин ещё помнил, потому что когда-то стоял в дверях так же.
— Молотова ко мне, — сказал он. — К восьми Шапошникова. Идите.
Лейтенант вышел. Сталин остался один.
Он подошёл к окну. Москва лежала за стенами Кремля, тёмная, дышащая инеем, ещё не знающая, что с ней произошло этой ночью. Где-то в Лондоне сейчас будили Черчилля, и Черчилль, ещё в постели, читал листок с теми же словами и тянулся к бутылке на тумбочке, ибо ночные новости, как имел обыкновение говорить сам Черчилль ещё в тридцать девятом, требуют виски. Где-то в Вашингтоне Рузвельт, наверное, ещё не лёг, потому что в Вашингтоне было десять часов вечера, и Гопкинс сидел у его камина. И на полутора тысячах километров Восточного фронта в эту минуту два с половиной миллиона немецких солдат, выйдя на поверку или возвращаясь с поста, узнавали из утреннего сообщения о смерти своего верховного главнокомандующего, и каждый из них в своём ровике, в своём блиндаже, у своей промёрзшей пушки переживал эту новость по-своему, в соединении с собственной судьбой, как переживается всякая великая новость, за которой никто не успевает увидеть себя сразу, а каждый видит сначала себя в первой и самой эгоистической мысли.
Этого не было в учебнике.
Сталин думал об этом, стоя у окна, и думал странную мысль, которая раньше ему в голову не приходила, потому что не было повода ей прийти. Он думал, что учебник, по которому он шёл пять с лишним лет, написан на земле, где Гитлер дожил до апреля сорок пятого, где блокада длилась девятьсот дней и где двадцать семь миллионов советских людей были мертвы прежде, чем над Берлином подняли знамя; и что земля эта при всей своей реальности существовала для него, Сталина, только в виде страниц учебника, прочитанного когда-то под дождём в казарме, когда он ещё был сержантом Волковым и не верил ни в какие пробуждения. И вот эта другая земля, реальная только в его памяти, которой больше никто на свете не разделял, в эту минуту переставала быть путеводителем, потому что в той, прежней истории Гитлер пережил десятки покушений и умер по собственной воле в тридцати метрах от того места, где теперь, в этом мире, лежал убитый. Учебник кончался не сразу, но он кончался; и нельзя было сказать, кончился ли он сегодня утром или начнёт кончаться постепенно, страница за страницей, по мере того как новые отличия будут накапливаться и расхождения становиться глубже.
Сталин думал о Беке.
О Беке он помнил из учебника немного, тот общий контур, какой остаётся в голове через много лет после прочтения: кайзеровский офицер, штабист, в тридцать восьмом году ушедший в отставку, потому что отказался готовить план нападения на Чехословакию. Дальше — туман, отдельные строчки, мелькнувшая фамилия в перечне заговорщиков сорок четвёртого года, и более ничего. По всему выходило, что Бек оставался фигурой третьего плана, доживавшей свой век в стороне от власти, и Сталин за пять лет ни разу всерьёз о нём не думал, потому что человек, ушедший от Гитлера в тридцать восьмом, казался к Гитлеру не вернувшимся уже никогда. А Бек вернулся; и не в том качестве, в каком о нём забыл учебник, а первым лицом государства. И это было первое, что предстояло принять.
За Беком стоял Гальдер, остававшийся начальником Генштаба, и Сталин понимал, почему он остался: потому что Гальдер был механизм, без которого армия в эти первые дни не работала бы, и потому что Гальдер был с ними с самого начала, единственный, кто посмел сказать Гитлеру в декабре то, что сказал, и сказал арифметикой, против которой никто не нашёл возражения. И за Гальдером стояли армия, сохранившая управляемость, промышленность, по существу не пострадавшая от британских налётов, двадцать пять миллионов мужчин призывного возраста и Рур, в эту минуту работавший в две смены, как работал он при Гитлере, и при Веймарской республике, и при кайзере, и при Бисмарке, и работать будет, пока стоит Германия.
Сталин отвернулся от окна, прошёл к столу, сел. Лампа с зелёным абажуром бросала на стол маленький круг света, и в этом круге лежали папки, расшифровка, остывший стакан чаю в подстаканнике, очки, которые он надевал последний год при чтении мелкого шрифта. За кругом света кабинет тонул в полумраке.
Он думал о том, что планировал четыре удара против Гитлера, которые теперь придутся не по нему.
В разговоре с Шапошниковым две недели назад, отдавая распоряжение о пятнадцатом декабря, он не успел подумать, против кого именно эти четыре удара рассчитаны; ему казалось, война устроена так, что её ведёт армия против армии, а человек, стоящий во главе, имеет лишь долю значения. Сейчас он понимал, что доля эта огромна. План Мерецкова на Мгу был построен на знании двух простых вещей: что 18-я армия Линдемана растянута и что 21-я и 227-я дивизии в стыке стоят на месте, потому что приказа отойти не получат. При Гитлере такого приказа не было бы. При Гальдере он будет; и единственный вопрос, успеет ли Гальдер за двое суток между сегодняшним утром и началом артподготовки отдать его и провести до командиров дивизий. Сталин думал, что не успеет, потому что новый порядок ещё не утрясся, и потому что Гальдер в первые дни будет занят армиями, а не дивизиями, и потому что 227-я только пришла из Франции и её отвод требует расчётов, которые в первые сутки переворота никто не сделает. Мга возьмётся. Но 227-я уйдёт, не уйти не сможет, потому что Линдеман получит приказ на отвод задолго до того, как русские танки замкнут кольцо. Котла не будет.