реклама
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 17)

18

Гонка. Не между армиями, не между генералами. Между инженером и генералом. Между лопатой и гусеницей. Между землёй, которая мёрзнет, и дорогой, которая тонет. Карбышев эту гонку не проигрывал. Пока не проигрывал.

Глава 9

Транссиб

На четвёртые сутки старший лейтенант Рябов перестал смотреть в окно. Привык: тайга, тайга, станция, тайга. Зелёное и белое. Ели, засыпанные снегом, и снег, проткнутый елями, и между ними — рельсы, две нитки железа, уходящие на запад, и его эшелон, который шёл по ним двенадцатый день.

Двенадцать суток от Читы. Двенадцать суток в теплушке, в которой помещалось сорок человек и размещалось пятьдесят два, потому что штатное расписание и реальность в армии совпадают только в учебниках. Печка-буржуйка посередине, нары в три яруса по бокам, дверь — щелястая, заколоченная изнутри двумя досками, и в щели дуло так, что те, кто спал у двери, просыпались с инеем на бровях.

Рябов спал на верхних нарах, над печкой, где теплее всего. Привилегия взводного: единственная, кроме права подниматься первым и ложиться последним. Его взвод — тридцать шесть человек, третий взвод второй роты 259-й стрелковой дивизии, Забайкальский военный округ, — лежал, сидел, курил и ждал. Двенадцать суток ожидания, и каждые сутки — тысяча километров ближе к месту, о котором никто не знал ничего, кроме слова «фронт».

Он вышел на разъезде — не станция, даже не полустанок, а разъезд, два запасных пути рядом с основным, водонапорная башня, будка стрелочника. Эшелон встал на двадцать минут: набор воды, проверка букс, оправка. Пятьдесят два человека из теплушки высыпали на снег, и снег под ними стал жёлтым за минуту, и пар поднимался в морозном воздухе, и Рябов подумал, что так, наверное, выглядит стадо на водопое — только наоборот.

Он закурил и пошёл вдоль состава. Сорок вагонов: тридцать теплушек с личным составом, шесть платформ с техникой — орудия, зачехлённые, привязанные тросами, грузовики без колёс, поставленные на бок, чтобы вместить больше. Три вагона с боеприпасами — закрытые, запломбированные, с часовым на площадке. Один штабной — вагон-салон, в котором ехал комдив, и из трубы штабного шёл дым погуще, чем из теплушек, потому что комдиву давали уголь, а взводным — дрова, и дрова кончались на третий день, и потом топили тем, что находили на станциях: обрезки досок, старые шпалы, а на одном перегоне — сломанный забор, который бойцы разобрали за три минуты, пока машинист набирал воду.

Рябов дошёл до головы состава. Паровоз стоял, тяжело дыша паром, как лошадь после подъёма. Машинист — мужик лет пятидесяти, в промасленном ватнике, с лицом, которое было чёрным не от грязи, а от сажи, въевшейся в поры за тридцать лет, — стоял у тендера и разговаривал с помощником.

— Дальше — зелёная? — спросил Рябов, хотя знал ответ.

— Зелёная до Москвы, — сказал машинист. — Стоим только на воде и на разъездах, когда встречный.

Встречный. Рябов видел их каждый день — эшелоны, идущие на восток. Не воинские — товарные: платформы с оборудованием, станками, ящиками, в которых угадывались контуры машин. Эвакуация. Заводы, вывозимые из-под удара — из Ленинграда, из Москвы, из Тулы — на Урал, в Сибирь, туда, откуда шёл его эшелон. Два потока, текущие навстречу друг другу по одним рельсам: на запад — люди, на восток — станки. Люди — чтобы воевать. Станки — чтобы делать оружие, которым люди будут воевать. Два потока, и между ними — диспетчер с телефоном, который решал, кому ждать на разъезде: танкам или токарным станкам.

Танки ждали. Рябов видел: на разъездах, на запасных путях, стояли эшелоны — не его, другие, и на платформах — Т-34, укрытые брезентом, и брезент хлопал на ветру, как парус. Один эшелон — двадцать машин. Два, которых он насчитал на разъезде под Новосибирском, — сорок. Ещё один, стоявший в Свердловске, — двадцать пять. Сколько таких эшелонов шло на запад одновременно, Рябов не знал. Но каждый разъезд — танки. Каждая станция — теплушки с людьми. И все — на запад.

Масштаб открылся ему не сразу, а постепенно, как открывается пейзаж, когда поезд выезжает из тоннеля. В Чите казалось: их дивизия — одна. Специальная, выдернутая из Забайкалья, отправленная на запад, потому что так решили в Москве. На третий день пути, на станции Иркутск, стоял эшелон 32-й стрелковой — тоже сибирская, тоже на запад. На пятый, в Красноярске, — 93-я, дальневосточная, и ещё одна, номера которой Рябов не разглядел, но видел полушубки и валенки — значит, своя, сибирская. На седьмой, в Новосибирске, — два эшелона одновременно, на параллельных путях, и на перроне толпились бойцы двух дивизий, и говор стоял забайкальский, иркутский, красноярский — говоры разные, а выражение лиц одно: куда, зачем, надолго ли.

К десятому дню Рябов перестал считать. Поток. Не ручей, не река — поток, в котором его эшелон был каплей, и капля эта двигалась на запад в массе других капель, и вместе они составляли нечто, чему Рябов не знал названия, но что было огромным. Сто тысяч? Двести? Он не знал. Знал одно: Транссиб работал, как конвейер, и на этом конвейере его взвод — тридцать шесть человек, с автоматами, с миномётом, с двумя ящиками гранат — был одной деталью из тысяч.

Каганович. Имя, которое бойцы не знали, но которое знали машинисты и диспетчеры, потому что приказы шли от него, и приказы были простыми: воинские — первыми, без задержек, графики — по минутам, опоздание — трибунал. Машинист на разъезде под Омском рассказал: «Третью неделю живём по его графику. Двенадцать пар в сутки на восток, восемь — на запад. Спим по четыре часа. Кто опоздал — снимают. Не бьют, но снимают, а это хуже.» Двенадцать пар в сутки — двенадцать эшелонов на запад, каждый день. За неделю — восемьдесят четыре. За месяц — больше трёхсот. Рябов попытался посчитать людей и сбился, потому что числа стали шестизначными, и шестизначные числа в теплушке, на нарах, в запахе портянок и махорки, теряли смысл.

На одиннадцатый день проехали Свердловск — и мир изменился. Не ландшафт — Урал, те же ели, те же снежные поля. Изменилось другое: на станции Свердловск-Сортировочная, огромной, с десятками путей, Рябов увидел заводы. Не один — несколько, и трубы дымили, и дым шёл чёрный, густой, жирный, и пахло железом и химией, и шум стоял такой, что разговаривать можно было только крича. Заводы работали круглосуточно — Рябов видел свет в окнах цехов, и тени людей, движущихся за стёклами, и грохот прессов или молотов доносился через закрытые двери теплушки.

На путях рядом с их эшелоном стояли платформы с готовой продукцией: танки. Т-34, без брезента — видимо, только что с конвейера, краска свежая, гусеницы блестят. По два на платформе, впритык, и платформ Рябов насчитал двадцать, прежде чем состав ушёл за поворот, и рядом формировался второй.

Ефрейтор Лыков, наводчик миномёта, подошёл к Рябову и посмотрел на танки.

— Это сколько же их делают?

— Много, — сказал Рябов, потому что точнее не знал.

— А мы, значит, — пехота, — сказал Лыков. Не с обидой — с констатацией. Пехота идёт пешком, танки едут. Пехота умирает первой, танки — после.

— Пехота, — подтвердил Рябов. — Но за нами — вот эти.

Лыков посмотрел на танки ещё раз. Кивнул. Пошёл к теплушке.

На двенадцатый день, к вечеру, эшелон прошёл Ярославль. До Москвы — триста километров. Рябов стоял у щели в двери и смотрел на Россию, которая проезжала мимо, и Россия была другой, чем Забайкалье: деревни ближе друг к другу, дороги шире, на станциях — женщины с вёдрами кипятка и варёной картошкой, которую совали в щели теплушек и за которую не брали денег, а говорили: «Ешьте, ребятки, ешьте».

Ребятки ели. Рябову было двадцать четыре, и он не чувствовал себя «ребятком», но картошку ел, горячую, рассыпчатую, с солью, которую женщина насыпала в бумажный кулёк, и картошка эта была вкуснее всего, что он ел за двенадцать дней, потому что в теплушке кормили кашей из котла, а каша на двенадцатый день — это уже не еда, а топливо, которое организм перерабатывает, не замечая.

Завтра — Москва. Потом — фронт. Потом — то, ради чего его дивизия ехала девять тысяч километров по рельсам, которые не рвались, по мостам, которые не были взорваны, по графику, который не сбивался, потому что где-то в Москве человек с телефоном считал минуты и не давал опоздать.

Рябов лёг на нары. Закрыл глаза. Колёса стучали: та-та-тá, та-та-тá. Ритм, к которому привык за двенадцать суток и который теперь будет сниться — через неделю, через месяц, если доживёт. За стеной теплушки — ночь, Россия, снег. Впереди — Москва, и за Москвой — фронт, и на фронте — немцы, которых он не видел и о которых знал только из сводок: танки, пехота, авиация, «Тайфун». Слова, за которыми пока не стояли лица.

Скоро — встанут.

Его взвод спал. Тридцать шесть человек, в полушубках, в валенках, на деревянных нарах, под одним одеялом на двоих. Храпели, ворочались, бормотали во сне. Печка тлела. За дверью — тьма и стук колёс. И где-то впереди, через триста километров рельсов, — Москва, которая ждала их, не зная, что ждёт, и не зная, сколько их.

Много. Рябов знал: много. Каждый разъезд — эшелон, каждый эшелон — дивизия. Сотни тысяч людей, едущих на запад, в теплушках, с автоматами, с миномётами, с танками на платформах. Поток, который начинался в Чите и Хабаровске и кончался — где? Под Москвой? Под Ленинградом? Под Смоленском?