Роман Смирнов – Немыслимое (страница 19)
Проснулся через два часа. Стряхнул снег с плеч. Посмотрел на часы. Два ночи. Пять кораблей ещё стоят. Пошёл к учётчице — проверить, сколько осталось.
Вера Павловна сидела в будке, в свете керосиновой лампы, и писала в журнал. Очки — с верёвочкой вместо дужки, которая сломалась в сентябре — сползали на нос, и она поправляла их каждые тридцать секунд, и из-за этого почерк в журнале шёл волнами: ровно — поправила — ровно — поправила.
— Вера Павловна, дайте-ка.
Она подняла голову. Грибов протянул руку. Она сняла очки, отдала. Он достал из кармана проволоку — ту самую, которой на причале вяжут стропы, — и за две минуты скрутил дужку. Не красиво, не ювелирно, но крепко. Тридцать лет в порту учат: если вещь нужна — почини, не жди мастера.
— Спасибо, Иван Фёдорович, — сказала Вера Павловна и надела очки. Дужка держала. Журнал пойдёт ровнее.
К утру двадцатого — все одиннадцать разгружены.
Вера Павловна открыла журнал на последней странице.
— Итог. Одиннадцать судов. Общий тоннаж: четыре тысячи семьсот двенадцать тонн. Алюминий — тысяча восемьсот. Авиабензин — шестьсот сорок. Порох — восемьсот десять. Грузовики в разобранном виде — сорок два комплекта. Продовольствие — четыреста шестьдесят тонн, консервы и яичный порошок.
Грибов слушал и не вкладывал в цифры ничего, кроме тоннажа. Тысяча восемьсот тонн алюминия — это вес, объём, количество вагонов. Сколько из этого алюминия получится самолётов, он не знал и знать не хотел: его дело — довезти до вагона. Дальше — железная дорога, а железная дорога — не его ведомство.
Железная дорога стояла наготове. Эшелоны формировались на станции Архангельск-Товарная, в двух километрах от порта, и паровозы стояли под парами, и машинисты ждали, и диспетчер, лысый мужик с бессонными глазами, прижимал трубку к уху и слушал Москву: «Первый эшелон — алюминий — Куйбышев, авиазавод. Второй — порох — Казань, снарядныйй завод. Третий — бензин — Череповец, перевалка на Ленинград и Москву.»
Куйбышев, Горький, Череповец. Грибов видел эти названия на путевых листах и не думал о том, что за ними стоит. Куйбышев — завод, на котором из его алюминия выдавят обшивку для истребителя, и истребитель поднимется в воздух через месяц, и пилот, чьего имени Грибов никогда не узнает, собьёт бомбардировщик, и бомба, которая была в том бомбардировщике, не упадёт на корабль, о котором Грибов ничего не знает.
Он не думал об этом. Думал о другом: второй конвой придёт через три недели. Нужно починить третий кран — с двумя на двенадцать кораблей не успеть, будет задержка, а задержка — корабли на рейде, а корабли на рейде — мишени для подводных лодок. Три крана — трое суток. Два — четверо-пятеро. Разница — сутки на рейде, и в этих сутках — торпеда, которая может прийти, а может не прийти, и Грибов не собирался проверять.
Нужно достать резиновые подкладки для бензиновых бочек — шинели не годятся на постоянное. Нужно починить Вере Павловне… нет, очки уже починил. Нужно написать рапорт, сухой, с цифрами, без лирики, потому что начальство читает цифры, а лирику пропускает.
Первый эшелон ушёл двадцать первого октября, в четыре утра. Сорок вагонов, алюминий, направление — юг. Машинист дал гудок — короткий, деловой — и паровоз потянул состав, и вагоны лязгнули сцепками, и поехали, и рельсы загудели, и Грибов стоял на платформе и смотрел, как последний вагон уходит в темноту, и красный фонарь на нём качается, и уменьшается, и пропадает.
Тысяча восемьсот тонн алюминия ехали на юг. Через Вологду, через Ярославль, через Казань, в Куйбышев. Через неделю — на заводе. Через три — обшивка. Через месяц — самолёты. Грибов этого не знал. Знал одно: ящики погружены, вагоны ушли, причал свободен.
Он постоял ещё минуту. Снег шёл над портом — мокрый, тяжёлый, октябрьский. Рельсы уходили на юг, блестящие, мокрые, и на них не было ничего — ни вагонов, ни фонарей. Пусто. До следующего конвоя — три недели. Три недели, чтобы починить кран, найти подкладки, подготовить бригады, проверить стропы.
Грибов повернулся и пошёл к Семёнову — договариваться насчёт третьего крана. Семёнов сидел в крановой будке, грел руки о кружку с кипятком. Увидел Грибова, кивнул.
— Третий?
— Третий.
— Стрелу выправим за день. Лебёдка — два дня, подшипник разбит, нужен новый. Есть один на складе, с довоенных запасов. Электрику — день. Итого четыре.
— Три.
Семёнов посмотрел на него. Не спорил. Допил кипяток. Встал. Пошёл к третьему крану, и Грибов пошёл с ним, потому что четыре дня — много, а три — правильно, и если Семёнов будет работать один, то четыре, а если вдвоём — три, и руки у Грибова были те же, что и тридцать лет назад: широкие, короткопалые, с мозолями, привычные к железу.
Мокрый снег шёл над Архангельском, над портом, над рельсами, по которым уходили на юг эшелоны. Первый конвой — первая ниточка длинной цепочки, которая начиналась в канадском руднике и заканчивалась в кабине истребителя над Ленинградом. Грибов был одним звеном — тем, которое перекладывает ящик с палубы на платформу. Маленьким, незаметным, незаменимым.
Третий кран они починили за три дня. Семёнов обещал четыре, сделал за три. Грибов не удивился: обещать с запасом и сделать быстрее — это портовое, это из той же породы, что считать ящики, когда считает учётчица, и чинить очки, когда есть проволока.
Глава 11
Смоленск
Демьянов починил печку третьего ноября, и это было событием. Не потому что печка была сложной — железная бочка, труба из гильзы 152-миллиметрового снаряда, дверца из куска брони, вырезанного из подбитого бронетранспортёра, — а потому что три недели без печки в блиндаже, где ночами минус пять, это три недели, за которые люди перестают снимать шинели, перестают разуваться, перестают чувствовать пальцы на ногах и начинают думать о тепле, как голодный думает о хлебе — неотступно, болезненно, на грани одержимости.
Печка задымила при первой топке — труба забилась сажей, потому что предыдущие три недели в неё набился мокрый снег. Демьянов сам прочистил, проволокой, стоя на бруствере и рискуя получить шальной осколок, потому что немцы кидали мины и по ночам, без прицела, просто чтобы не давать спать. Правое плечо, раненное на Березине в июле и заживавшее кое-как, без госпиталя, перевязанное фельдшером в окопе, — плечо ныло на каждом движении, и руку выше головы он поднимал с трудом, и проволоку толкал левой, а правой держался за край трубы, и от трубы шёл холод, металлический, мёртвый.
Прочистил, затопил. Дым пошёл в трубу, не в блиндаж. Тепло появилось через полчаса — не жара, не баня, но тепло, от которого можно снять шинель и повесить портянки сушиться, и от портянок пойдёт пар, кислый, тёплый, и этот пар будет пахнуть домом, потому что дом — это место, где сушатся портянки.
Люди пришли греться по очереди, по двое, по десять минут. Сидели у бочки, протягивали руки, и руки дрожали не от холода, а от того, что тепло после трёх недель — это шок, и тело не сразу верит, и дрожит, пока не поверит. Демьянов сидел в углу, на ящике из-под патронов, и смотрел на своих людей, и считал: сто девяносто три.
Из шестисот, с которыми вышел из казармы на Буге двадцать второго июня. Из двухсот восьмидесяти трёх, с которыми дошёл до Березины. Из двухсот шестидесяти шести, которые были у него в сентябре. Теперь — сто девяносто три.
Он помнил не всех. Помнил Васильева, который на Березине из РПГ уничтожил понтон и позволил арьергарду уйти, — Васильев был убит под Смоленском в августе, осколком, не успев пригнуться, и Ефремов сказал тогда: «Он не быстро падал». Помнил Сорокина, снайпера, который работал на Днепре и парализовал переправу, — Сорокин был жив, переведён в дивизионную снайперскую команду, и иногда Демьянов слышал сухой одиночный выстрел с соседнего участка и думал: может, Сорокин. Помнил Нечаева, первого стрелка из РПГ, который на полигоне пробил борт БТ-5, — Нечаев лежал в госпитале в Вязьме, без левой кисти, и писал правой, и последнее письмо пришло в октябре: «Жив, руку отняли, но я и правой стреляю хорошо». Вместо кисти — бинт, вместо бинта скоро будет протез, и Нечаев не вернётся в батальон, потому что без кисти не перезарядишь.
Остальные — убиты, ранены, больны, эвакуированы. Пополнение приходило — сорок человек за октябрь, необученные, из запаса, — но пополнение не заменяло тех, кого он потерял. Те были обстрелянные. Эти — нет. Среди них — мальчишка из Рязани, Колосов, восемнадцать лет, который в первый день на позициях высунулся из траншеи, чтобы посмотреть на немецкий берег, и Ефремов дёрнул его за воротник и сказал: «Ещё раз — и не я тебя убью, а они». Колосов больше не высовывался. За месяц стал тише, серьёзнее, научился различать мины по звуку — восьмидесятидвухмиллиметровая хлопает, стодвадцатимиллиметровая воет, — и перестал вздрагивать от каждого разрыва. Не обстрелянный — но уже не зелёный.
Фронт стоял. С конца сентября — ни одной атаки ни с той, ни с этой стороны. Днепр между ними, доты на берегу, минные поля, и грязь, которая с октября превратила всё пространство между позициями в непроходимое болото. Немцы сидели на своём плацдарме, пятьсот на четыреста метров, и не высовывались. Демьянов сидел в своих траншеях и не высовывался тоже. Война, которая четыре месяца назад была движением — марши, отходы, контратаки, бег, — стала неподвижностью. Окопы, обстрелы, тишина, обстрелы, окопы.