Роман Шмараков – Алкиной (страница 43)
Тут Леандр зашептал мне, что не понял, что там случилось у них в суде и чего такого добился Альбуций, что ему пироги снятся; я же ему, пусть вспомнит, как вышло с Сивиллой, когда она получила весточку с родины: Альбуций запечатал письмо глиной, смешанной с прахом покойника, и сын уже не мог клясться, что его не видел. Леандр спросил, неужели это считается за грех, а я ему: «Выходит, что считается».
Он спросил еще: коли этот Альбуций был поклонником Хрисиппа, верил ли он в вещие сны?
– Конечно, – говорю, – верил: они ведь считали, что боги подают людям знаки по-разному, в том числе и сновидениями, словно неким природным оракулом, так что наш разум, причастный божественному, узнает о его намерениях, словно от общительного спутника, и извещает спящую душу с помощью образов, какие ей посильно понять: оттого спящие входят в незнакомые места и многих там встречают. Немало усердия и остроумия они потратили, собирая и толкуя разные сны, от важных и прославленных поэтами и историками, вроде сна Гекубы или матери Дионисия, до суливших благоденствие или горести людям ничтожным и безвестным, вроде того, которому приснилось яйцо у него в постели, или того, которому явился его приятель с жалобой, что хочет его убить трактирщик; много всякого насобирали они, хоть иные насмехались над людьми, которые, почитая себя философами, наносят в свои книги столько ярмарочного вздора.
– А верил ли он, – продолжает Леандр, – что души умерших столь вольны в своих поступках, что могут являться кому-то во сне, если у них есть к нему просьбы или угрозы? – Нет, – говорю, – такого они за душами не признавали, а если ты видишь во сне покойника, так он имеет столько же отношения к настоящему человеку, как Патрокл на картине – к Патроклу живому. – Так почему же, – спрашивает он, – Альбуций поверил этому покойнику, будто на том свете и вправду все так, как этот распутник и сквернавец ему поведал? – Как же не верить, – говорю, – коли нашлись его кости там, где он указал: поневоле поверишь. – А откуда нам знать, – упорствует Альбуций, – что они в самом деле там нашлись? Был ли при этом еще кто-нибудь?– Едва ли. – Стало быть, Альбуций один свидетель своим подвигам, и обо всем, что он совершил так чудесно, мы знаем не от кого-нибудь, но только от него самого. – Послушай, – говорю, – ты Альбуцию не позволяешь верить покойнику на том основании, что он человек дурной и приходить к живым ему философы не велят: будь так; но поверь хоть Альбуцию: он человек приличный, все его земляки в том свидетели; если ему откажешь, тогда от этой истории и вовсе костей не соберешь. – Твоя воля, – отзывается Леандр, – а мне что-то сомнительно; а впрочем, давай-ка спать.
Но мирно кончить день не дал нам Гемелл, вошедший в такое вдохновение, что вывалился из комнаты наружу, оглашая дом жалобами, что такого великого человека, как Альбуций, к которому мертвые ходят с просьбами, живые не уважают и держат в небрежении. Он запутался в темноте, что-то повалил, не переставая пенять на низость нашего века и призывать паршу на его плешивую голову и чирьи на его ослиные уши. На грохот высыпали постояльцы, которые, слыша призывы к мертвым прийти и почтить несравненного оратора, в ужасе принялись совать кулаками кто куда горазд, то ли думая отогнать мертвецов, то ли оттаскать чародея, который их призывает, Гемелл же вертелся волчком между ними, успевая получить под ребра от каждого. Мы выскочили спасать нашего неистового спутника, боясь, как бы в этом ночном сражении его не забили насмерть. Случай послал ему навстречу такой здоровенный удар, от которого он рухнул без памяти, и мы искали его ощупью, хватаясь за чужие ноги. Тут досталось и нам тумаков от перепуганных постояльцев, но мы уже от этого дня ничего доброго не ждали.
VII
Поутру проснулись мы, в один день дважды битые, как какой-нибудь раб в комедии, каждой костью ощущая каппадокийское гостеприимство. Леандр завел было речь о том, чтобы предоставить Тетриния его судьбе, затем что он-де разбойник, а нам бы полежать, но я решил твердо и велел ему собираться. Мы вышли из гостиницы. На пути Леандр спросил, как я думаю отбить Тетриния у крестьян: напасть на тех, кто окажется у амбара – в сем случае он не хотел бы быть участником, ибо у него от вчерашнего бока болят – или тайком туда забраться, а тогда не лучше ли было пойти ночью. Я отвечал, что ни то ни другое, а рассчитываю их убедить. Он на меня покосился и спросил, как я думаю, кончится это битьем или нет. Я отвечал, что достаточно учился убеждать людей и что обойдется без битья. Тогда Леандр сказал, что давно хотел просить меня об одной вещи, да не хотелось при Гемелле, а именно, чтоб я взялся учить его нашему искусству. Я никак не ждал этого и спросил, отчего ему вздумалось. Он отвечал, что Ктесипп со товарищи учил его, как правильно говорить, а потом чудесная сила моего наставника подняла нас и спасла – правда, сперва бросив в логово к разбойникам, но там уже я показал, на что способен, из пленных сделав нас свободными, да еще заставив разбойника поделиться с нами едой: из сего он, Леандр, примечает, какое величие и польза в нашем искусстве, и ничего другого так не хочет, как выучиться ему и стать таким же могущественным, как я и все Филаммоновы. Такие мольбы и доводы с уст его слетали; а как мне в ту пору тягостней всего было вспоминать и о нашем учении, и о моем тщеславии, от которого я ничего, кроме горестей, доселе не видел, нелепые его просьбы распалили во мне крайнюю досаду, приемную мать ораторского вдохновения.
– Итак, – говорю я, – ты видел, как трое юнцов потешались над тобою, одновременно препираясь друг с другом, потом – как неизвестно что ухватило нас посреди Амиды, осажденной персами, и бросило в каппадокийскую глушь, с такою аккуратностью, что сумело остаться безвестным, так что мы не знаем, кого благодарить, потом – как твой приятель обвел вокруг пальца разбойника, которому незадолго до того отвесили такой удар по голове, что перед ним проскакал весь Ад, с Плутоном, его племянницей, конями и факелами, и теперь ты хочешь, чтобы вот в этом-то искусстве тебя наставили, потому что оно кажется тебе всего честнее и могущественней? Ответь мне, дорогой Леандр, что же это за искусство, о котором ты говоришь? Уж верно, не врачебное?
– Нет, – уныло отвечает Леандр, видя, в каком я раздражении, и боясь сказать еще что-нибудь, чтобы не вышло хуже.
– Конечно, нет: тогда ведь дело бы шло о том, что кто-нибудь у нас выздоровел или, по крайней мере, потратился на лекарства, а тут ничего подобного не происходит. Или, может, это искусство кораблевождения?
– Нет, – отвечает он.
– Иначе бы у нас тут был человек, который, владея этим искусством, отправился бы за море и счастливо вернулся, привезя много всего, что в наших краях хорошо идет, – и зерна, и вина, и оливкового масла, и парфянских кож, и оникса, и саргогаллы, – и продал бы это все с большой для себя выгодой, а у нас ведь ничего этого нет, так ведь?
– Так, – отвечает он.
– Что же это, дорогой Леандр, за искусство, которое обнаружилось во всех этих случаях и которое ты так ценишь? Может, искусство человека, опытного в праве? Но тогда мы были бы совсем другие люди, наделенные знанием, что деньги, которые даются блуднице, нельзя истребовать обратно, а стоимость того, что было выброшено за борт, раскладывается на всех, кто находился на корабле, и кто потратился на похороны, вступил в обязательство с покойным, а не с наследником, и что присутствующим считается и тот, кто находится в садах, и что голуби считаются твоими, пока имеют привычку к тебе возвращаться, и что если ты к своей статуе приделаешь чужую ногу, то считаешься собственником всего вместе, ибо нога разделяет судьбу целого, хотя некоторые думают иначе, и к нам что ни день приходили бы и осаждали бы нас, словно вражескую крепость, люди, нуждающиеся в ответе, можно ли носить траур по врагу отечества, и какими правами обладает безумный, если ты взял у него взаймы, и можно ли вызывать в суд человека, у которого свадьба, и вправе ли слепец искать новой должности или только исполнять ту, которую раньше получил, и можно ли пользоваться зеркалами, если у тебя узуфрукт на дом, и считаются ли пчелы дикими животными или нет, и кому принадлежит остров, намытый рекой или поднявшийся из моря, а мы глядели бы важно, выступали бы степенно и на каждом шагу восхваляли город Берит, кормилицу законов, благодаря которой мы вкушаем такое благоденство; а между тем мы с тобой, дорогой Леандр, люди, которых каппадокийские крестьяне бьют палками, выломанными из погребальных носилок, а значит, речь у нас идет не об этом искусстве, а о каком-то ином.
– Да, – отвечает он.
– Так скажи наконец, какое искусство ты подразумеваешь, – я ведь не могу учить тебя тому, природы и пределов чего ни ты, ни я не понимаем.
– Я думаю, – говорит он печально, – это риторическое искусство.
– То есть ремесло оратора, хочешь ты сказать? Выходит, во всем, что я перечислил, ты усматриваешь искусство добрых людей, умеющих говорить, и оно, по-твоему, прекрасно, полезно и во всех отношениях таково, что человеку разумному надобно к нему стремиться?