Роман Шмараков – Алкиной (страница 45)
Мы вошли в деревню, видя кругом лица озадаченные и смущенные; иные хмуро жевали пирог с медом. Оказалось, что Тетриний выбрался из амбара, прорывшись под задней стеной, но амбар, на его несчастье, стоял на краю крутого оврага: Тетриний вывалился, скатился и сломал себе шею. Мы подошли к краю оврага. Тетриний еще торчал там ногами вверх; вокруг его головы свилась змея. Раздосадованные крестьяне глядели на него сверху, отпуская на его счет уничижительные замечания. Нам тут нечего было делать; мы повернули назад, прошли немного и остановились. Я сказал, что не намерен верить человеку, имеющему все основания желать нам зла: если он советует свернуть и идти близ леска, значит, именно там и ждет нас опасность. Леандр отвечал, что Тетриний, говоря это, потирал шею и вообще имел вид человека смущенного, а не такого, который замышляет кого-то погубить лукавыми советами. Тут мы заспорили, чего стоит ждать от мертвого разбойника, и долго бы этим занимались, если бы не показалась толпа людей; мы едва успели спрыгнуть с дороги и укрыться. Толпа приблизилась; это оказались наши знакомцы, товарищи покойного Тетриния; они прошли мимо, занятые своим разговором. Леандр глядел победительно, а я досадовал.
Дождавшись, когда они удалятся, мы выбрались на дорогу и шли без приключений, погруженные в раздумья. Леандр спросил, что еще рассказывал мне Евфим. Я отвечал, что однажды, разговаривая во сне, он сказывал, как один человек отправился удить рыбу, но столь неловко обращался с удочкой, что сорвал себе крючком мочку уха и забросил ее в реку; тут так пустилось на нее клевать, в удивительном числе и разнообразии, что он полдня просидел, одной рукой придерживая кровоточащее ухо, а другой таская рыбу из воды, а в дальнейшем предпочитал свою мочку всем другим наживкам, храня ее в баночке с медом, пока ее не съел забредший к нему сосед; к сему он прибавлял, что многие едят, что им вздумается. За этой беседой мы добрались до гостиницы. Гемелл был в добром расположении духа, отчасти благодаря большому кувшину вина, к которому то и дело обращался. Мы поведали, что из нашего доброго намеренья ничего не вышло, он же важно заметил, что убеждать толпу – большая тягота и что даже великий Альбуций Сил терпел в этом неудачи. Хоть я и устал, а просил его рассказать, зная, что в другой раз от него не допросишься. Он начал так:
– Альбуций в ту пору жил в Медиолане. Замечая, что чувства его притупляются, он лечил их полеем, рутой и луком. Он считал, что речь, как и душу, следует обрабатывать в уединении и тишине, подобно ваятелю, который одно отсекает, другое соскабливает, удаляя излишнее и выправляя кривое, пока не придаст своей работе прекрасные очертанья, а тогда просиявший ему божественный блеск будет свидетельством, что труды его кончены. Любовь его к уединению была причиной, что за год он выходил всего пять-шесть раз на публику, а домашние его выступления привелось слышать немногим. Те, кто добивался этой чести, раскаивались в своем упорстве: Альбуций был одним, когда вверялся толпе, и другим, когда довольствовался немногими слушателями; нелюбимое им многолюдство придавало блеск его беспокойству. Он начинал сидя, потом вскакивал в увлечении. Философские остроты лились из его уст; речь его, удивительно обильная, то трагически возвышалась, то склонялась до площадной низости: слышавший его впредь не дерзнул бы говорить о скудости латинского языка. Расчетливо щедрый в разработке общих мест, Альбуций мог вывести дело в его наготе и облечь его в любые ризы, сотканные воображением. Не лишенный способностей к импровизации, он думал, что не имеет оных. Его дарованию недоставало уверенности, оттого оно было наказано вечной переменчивостью: он подражал одному счастливому оратору, чтобы изменить ему ради другого, вечно схожий с другими и несходный сам с собой, словно Протей, с отвращением глядящий на свое превращенье и помышляющий о новом. Возраст не улучшил его искусства – свойство не одних глупцов, как обычно думают: он впадал в нелепости от отвращения к себе и будто насмехался над своим дарованием, стариком выступая хуже, чем в юности.
VIII
Мы слушали затаив дыхание, но тут Гемелл прервал сам себя, воскликнув, что ему послышался мышиный писк слева. Мы начали убеждать его, что мышь не пищала, но он, мотая упрямой головою, повторял, что слышал мышь и что это знак начать заново, подобно Энею, когда он за жертвоприношением увидал змею, и всем вообще приличным людям, которые строго наблюдают принятые в священных играх правила и больше всего опасаются упущений. Нам пришлось заново выслушать начало; впрочем, мы не пеняли, а только боялись, как бы мышь, рожденная винными парами, не заставила нас пройти этой тропой и в третий раз. Гемелл много прибавил против первого раза, упомянув еще какого-то Гермагора и Фабиана философа, которым подражал Альбуций, хотя они того не стоили, и заключив такими словами:
– Он был хмурый, тревожный декламатор, боявшийся за свою речь все время, покуда она длилась, и ни на мгновенье не уверявшийся в удачном ее ходе. Насмешки приучили его сторониться судебных занятий; он говорил, что дома, если ему того захочется, его будет слушать больше народа, чем у центумвиров; дома он говорит, когда хочет, так долго, как хочет, и в пользу той стороны, какая ему по нраву; дома он мог употреблять любые фигуры без боязни, что их истолкуют недобросовестно, и его пылкого красноречия не остужали ни скука судей, ни остроты Цестия.
Так вот, юноши, в Медиолане жил тогда один человек, подозревавший свою жену в неверности, и тем сильнее, чем меньше находил доводов. Когда малолетний сын его вошел в достаточный возраст, чтобы быть похожим хоть на кого-то, отец, пристально глядя на него, утвердился в мысли, что такого носа, как у этого ребенка, нет ни у кого из его родни по обеим линиям. Своего открытия он не держал в тайне: друзьям своим он с горечью выводил и показывал дитя, простодушно смущенное общим вниманием; гости не знали, вежливей будет соглашаться с подозрениями или противоречить оным. Скоро весь город втянулся в догадки. Родственники жены были люди почтенные; дошедшие слухи их сильно уязвляли. Отворились старинные шкафы с закопченными восковыми головами дядьев и дедушек, честно совершивших служебное поприще. В прекословия о целомудрии, благопристойности и семейственном сходстве втянулись все, кому был досуг празднословить. Составились партии; припомнились старые обиды; одушевляемый чудотворным упорством глупости, муж кричал на площадях против неверных жен и тех, кто их воспитывает. В темных улицах горожане начинали уже поколачивать друг друга.
Альбуций глядел на это с презрением философа и горечью гражданина. Он знал, что ему не исправить людей и не остановить ниже малейших из безрассудств, которые над ними властвуют, однако еще не хотел оставлять попыток. В один злосчастный день ревнивый муж, которого обстоятельства сделали лицом политическим, собрал толпу приверженцев, чтобы на площади переведаться с врагами. Те тоже стекались толпой. С обеих сторон давались клятвы и обещания самые решительные. Едва муж вышел из дому, жена его, совсем измученная, отправилась искать помощи у славной городской ворожеи. Старушка жила у городской стены, в одиночестве, окруженная почтительной неприязнью, и крепко держалась хмельного, потому что ее ремесло этого требовало, а кроме того, в ее возрасте женщины к этому наклонны; ведь у женщины тело влажное, и вино, попав в него, теряет силу и едва поражает ум, кроме того, они пьют одним духом, так что вино быстро проходит тело насквозь; у стариков же тело сухое, вследствие чего они корявы, как дубовая кора, морщливы, как изюм, и нагибаются с трудом; поэтому вино впитывается в них, как в губку, и застаивается, и испарения его поднимаются к самому престолу ума: это все равно что возвести цитадель над болотом, так что всем, кто в ней ночует, снятся долгие блужданья, бесплодные поиски или попытки спрятаться от предприимчивых чудовищ. Кроме того, старческой природе самой по себе присущи признаки опьянения: болтливость, отягченная косноязычием, раздражительность, сопровождаемая рассеянностью, и несносная забывчивость: все это проявляется при малейшем случайном поводе, делая их похожими не только на пьяных, но и на помешанных. Я слышал об одной старухе, которая, увидев в зеркале лицо, обезображенное старостью, от досады помешалась; она заговаривала со своим лицом, смеялась с ним, вела беседы; иной раз грозила ему, иногда что-то обещала, подчас льстила, иногда же сердилась на него, но всегда находила сочувствие в собеседнике.
Я боялся, Гемелл не выберется из своего зеркала, а перебить его значило все испортить: он ведь, словно строптивый скиталец, даже богов, спускающихся наставить его на путь, слушал с досадою; а мне хотелось узнать, чем кончилось дело с носатым младенцем и как вмешался в него Альбуций. На мое счастье, Гемеллу прискучило рассуждать о сварливых старухах: он вспомнил, что бросил несчастную у колдуньи на пороге, и вернулся ей на помощь.
– Впрочем, – сказал он, – ее винное вдохновение было обыкновенно принимаемо за профессиональное, а ремесло ее было такого сорта, что обличать старуху в неряшливости значило бы оказывать ее занятиям уважение, какого она сама не питала; кроме того, эта женщина, хоть и часто торчала у демонов в прихожей, не была чужда людскому обыкновению извинять свои пороки, а не избегать их; потому дом ее мог служить пособием поэту, намеренному описать все виды грязи. Колдунья приняла гостью равнодушно и слушала рассеянно, в сердце своем занятая перебранкою с другой просительницей, только что от нее ушедшей: та требовала деньги назад и поносила ее последними словами, говоря, что от нее только и надобно было укрепить расщелившуюся бочку, а вышло такое непотребство, что весь околоток теперь не знает, как с этим сладить. Жена просила ее укоротить нос у ребенка или глупую ревность у мужа, а лучше и то и другое, если это ей по средствам. Колдунья обещала пособить ее горю, как только начнет смеркаться, и отослала ее обнадеженную. Она выглянула за дверь в поисках двух своих коз, пасшихся рядом на пустыре. Коз нигде не было видно. Она пробормотала заклинание, чтобы их призвать, и начертила фигуру дрожащими пальцами. Уходя обратно в дом, она наступила на роговой гребень, невесть откуда взявшийся на ее пороге, и не заметила.