Роман Канушкин – Дети Робинзона Крузо (страница 54)
Джим улыбается с доброжелательной безмятежностью сексуального соглядатая. Его рот очень красив. Откуда-то Васе известно, что, как и Таня, Юленька вовсе не ожидала такой прыти от своего старикана. Но кто эти люди, ему неведомо. Он подозревает, что и Джиму Моррисону тоже.
Заканчивается сон всегда одним и тем же – предутренней поллюцией, причем сопровождается сие физиологическое отправление одной и той же фразой: «Добро пожаловать в Страну чудес!»
Через некоторое время Вася ко сну привыкает, он начинает всматриваться в детали, искать нюансы, но со своей Бумерофобией поделать ничего не может. И собственно говоря – не зря. В самый последний день апреля, второго месяца весны (Таня обожает праздновать Вальпургиеву ночь, как и Хэллоуин, и день Святого Валентина – девчонки рядятся в карнавальных ведьм и устраивают шуточный шабаш, который, бывает, заканчивается, – Таня сама призналась своему щедрому мачо, – перепитием дешевого шампанского и нешуточным трахом в ванных)… Так вот, в самый последний день апреля Вася кое-что видел. Черный Бумер ехал по ночной улице. Он не был пустым (хотя предположение о разъезжающих по городу пустых автомобилях, хоть даже и BMW – явная паранойя), он вез седоков. И так же, как в достопамятный день, когда Тьма выплюнула его, сейчас она его забрала. Автомобиль исчез, растворился в клубящемся дрожании темноты. Сгинул, словно не было его вовсе.
И кое-что в Васиной жизни закончилось тоже: его могучие силы, его бешеный всеохватывающий эротизм. Словно сгинул вместе с Бумером, поглощенный обманщицей-Тьмой.
Нежное юное солнце пощекотало ее ресницы. Одри Хепберн открыла глаза, улыбнулась, и прозрачный дивный воздух вокруг словно зазвенел, переливаясь веселыми искорками. Она притянула к носу одеяло, выглянула поверх и засмеялась…
21. Мать тьма
Нежное юное солнце пощекотало ей ресницы. Одри Хепберн открыла глаза и улыбнулась. Миха-Лимонад стоял у окошка крохотной комнатки, окошко выходило прямо на соседские крыши, а внизу был Рим, великий и вечный город.
Одри Хепберн засмеялась, откинув одеяло, и влезла в Михины домашние тапочки, явно ей не по размеру. Он обратил внимание на этот милый знак доверия и тоже улыбнулся.
– Еще тебе к лицу мои рубашки, – говорит Миха и швыряет в нее полосатой пижамой.
– Ах так! – весело кричит она и кидается в Миху подушкой. И пока он ловит эту легкую, почти невесомую подушку, Одри Хепберн с разбегу прыгает на него – почти такая же лишенная тяжести – и виснет у него на шее, обхватив за бедра ногами.
Каждое утро может быть только таким.
Дальше она прошлепала за занавесочку, где притаился их скромный душ-ванна-умывальник, и вышла с зубной щеткой во рту. Она чистила при нем зубы.
– Завтрак готов, принцесса, – шутит Миха.
– Не называй меня так, – серьезно отвечает она. – Ты же этого не любишь.
Миха не знал, что он этого не любит, но, похоже, Одри права – принцессы уходят, рано или поздно все принцессы уходят или вырастают. И ты ничего не сможешь с этим поделать, потому что их смех, их улыбки, от которых весело звенит воздух, словно феи звонят в цветы-колокольчики, до конца времен будут разрывать твое сердце.
Уже очень давно они живут здесь, в каморке нищего журналиста, сыгранного когда-то Грегори Пеком; им не нужно больше ничего, никаких сокровищ мира, они богаче Билла Гейтса, богаче Романа Абрамовича, не говоря уже о безумном Крезе; у них есть эта каморка и дивный воздух вечной римской весны, они принадлежат только друг другу, всецело и без остатка, – и вот оно, подлинное сокровище! – они могущественны и свободны и счастливы, как дети.
В принципе, нехитрая история, рассказанная в начале «Римских каникул», может продолжаться вечно. Вот только сегодня что-то не дает Михе покоя. Эта синева за окнами, словно внизу раскинулось море, бескрайнее, с быстрыми ветрами над ним; да только из римских окон вряд ли можно увидеть море.
– Мы спим? – спрашивает Миха.
– Ты спишь, – говорит Одри Хепберн.
– А что же там? – Миха-Лимонад указывает на эту загадочную синеву, которая начинает удаляться. Сфера синевы.
– Страна чудес, – непонятно отвечает Одри Хепберн.
Миха что-то такое слышал, и он смотрит на женщину, словно ангел, почти лишенную тяжести.
Она молчит. Она сегодня глядит несмело и печально. И вдруг просит о том, о чем никогда не просила прежде.
– Пообещай, что поймешь меня правильно. Это важно для тебя. Это очень важно
– Постараюсь.
– Нет, пообещай! Важно именно для тебя. Пришел срок.
Миха вздыхает:
– Я не понимаю, о чем ты, но обещаю.
Он смотрит в окно – да, он был прав, эта синева удаляется.
– Отпусти меня, – говорит Одри Хепберн. – Я не жена тебе.
Миха откуда-то уже знает, что именно это она должна была сегодня сказать. Он ощущает неизъяснимую, сиротливую печаль, будто часть его безвозвратно отрывают – это как-то связано с удаляющейся синевой? И что значит – срок вышел? Или – срок пришел?
– Я буду тебе сестрой.
Теперь приходит Михин черед помолчать. Он не сводит глаз с самой прекрасной женщины на земле, которая стала ангелом, и наконец произносит:
– А как же?.. – и Миха окидывает взглядом их простой, хрупкий и счастливый мир, уместившийся в этой каморке.
– Я буду тебе невестой, – говорит Одри Хепберн, – только отпусти. И тогда я буду тебе сестрой-невестой. Здесь, в вечном Риме, я буду тебе Дианой.
– Не понимаю, – волнуется Миха.
– Потому что ты спишь.
Дмитрий Олегович Бобков сидел, поджав ноги, в своем роскошном чиппендейловском кресле, и сосал большой палец левой руки. Он хворал в последнее время, сильно хворал. Плотные гардины на высоких окнах были зашторены, сквозь них с трудом пробивался размытый блеклый свет, окрашивая в серое все выставленное здесь антикварное великолепие. Ну и что? Так даже лучше: легкий сумрак, царящий в большом, со вкусом обставленном кабинете-библиотеке, его вполне устраивал. Свет нынче утомляет.
Дмитрий Олегович хворал. Сильно хворал, словно что-то высасывало его силы, превращая в хиреющего, разваливающегося на глазах старика. Какое-то время он даже полагал, что это рак, что его психическое расстройство, подкрадывающееся безумие, оказалось предвестником страшной болезни. Сейчас он знал, что это не так. По крайней мере, вовсе не рак запустил механизм разрушения, если, конечно, не считать раковой опухолью нечто, поселившееся в его доме. Дмитрий Олегович без всякого выражения скосил глаза в сторону ванной комнаты: он прекрасно знал, что там никого нет, но мысль об этом вызвала новый прилив усталости.
Дмитрий Олегович ждал Юленьку.
Иногда механизм разрушения можно было приостановить. Некоторое время назад выручал поиск картины Айвазовского, загадочной картины с морским пейзажем. Но сейчас любимое дело жизни, надежда и последняя соломинка, почти перестало его выводить из полусна происходящей метаморфозы.
Дмитрий Олегович ждал Юленьку.
На людях директор был все еще хоть куда. Никто из деловых партнеров, коллег и прочей шушеры (почему-то спокойней об этом было думать так) не догадывался, что у него проблемы. Неожиданно быстрая седина – такое бывает – в конце концов, лишь прибавила директору элегантности. Он стал еще жестче и требовательней, можно сказать, вел бизнес твердой рукой. Вчера, когда он учинил разнос, уволив одного из заместителей, – парень был блестящим специалистом, совсем недавно перекупленным у конкурентов за немалые деньги, – директор смотрелся весьма жестко, требовательно и элегантно. Вся эта шушера опешила от непредсказуемого увольнения. Но Дмитрий Олегович виртуозно дал понять, что держит руку на пульсе и, как всегда, отвечает за принятые решения. Отвечает лично! И это обсуждению не подлежит.
Потом он закрылся у себя в кабинете. И вся уверенность мгновенно покинула его. Дмитрий Олегович ссутулился, обмяк, постарев сразу лет на двадцать, и, еле волоча ноги, втиснулся в рабочее кресло. Уставился пустым взглядом в стену, на которой висел постер с изображением BMW 1936-го года. Он не знал, зачем так поступил. Вся эта фигня с увольнением не имела никакого экономического, структурного или другого смысла. И личная неприязнь здесь ни при чем. Просто необходимо было действовать; все было устроено ради самого процесса – приостановки механизма разрушения.
Остаток трудового дня директор провел в рабочем кресле, так же, как и сейчас, поджав под себя ноги и запустив в рот большой палец левой руки. За прошедшие сутки – ежу понятно! – никаких новостей с фронта не было. По крайней мере, хороших.
Дмитрий Олегович ждал Юленьку. Свою женщину.
Что-то в напольных часах ухнуло; механизм
пришел в движение, словно набирая воздуху, и выдал хрустальный перелив колокольчиков – склянки, как говорят на флоте, весело отбили положенный час. Значит, вот-вот, совсем скоро она позвонит в дверь, впорхнет в дом, и все изменится. Дмитрий Олегович снова безо всякого выражения скосил глаза, только теперь в сторону прихожей и громко чмокнул пальцем во рту: нет, не совсем так – он изменится.
Изменится
Потому что…
…Иногда механизм разрушения можно было и приостановить. По-настоящему. Когда приходила Юленька. И случались странные дела. Прелюбопытнейшие.
Напольные часы выдохнули, перелив колокольчиков смолк. Музыку для часов директор выбирал сам. И немало удивил мастера, заказав «Венгерский танец» Брамса, не самую подходящую для колокольчиков мелодию. А все потому, что был у него в детстве друг Валенька, прекрасный скрипач. И именно «Венгерский танец» мальчик впервые услышал в исполнении своего друга Валеньки. Возможно, в ту опасно-юную пору будущий директор был очень чувствительным или обладал слишком богатым воображением, так же возможно, что Валенька играл не просто вдохновенно, а гениально, но Дмитрий Олегович навсегда запомнил этот день – когда у него перехватило дыхание, и на миг замерло сердце. И все другие человеческие занятия показались жалкими и ничтожными; будущий директор открыл для себя ослепительное богатство, словно окунул руки в роскошную щедрость невиданного доселе сокровища, как какой-то граф Монте-Кристо; он увидел свою судьбу и заявил, что тоже станет музыкантом. Чем немало ошеломил и еще больше расстроил родителей. Но друг Валенька умер совсем молодым, еще ребенком, унес с собой свою скрипку. И Дмитрий Олегович уступил нажиму доброго мамика и строгого папика, признав, что его музыкальные таланты весьма скромны, и став тем, кем он стал. Дмитрий Олегович никогда не сожалел о сделанном выборе. Но заставил мелодию Брамса жить в напольных механических часах.