Роман Эркод – Проявитель. Наследие (страница 5)
Ледяная, обжигающая волна, казалось, вырвалась прямо из кюветы и прокатилась по его спине, сковывая мышцы, парализуя волю. Он не снимал этот ракурс так близко! Он точно, до миллиметра помнил каждый свой шаг в той комнате, каждый поднятый к глазам «Зенит», каждый вздох! Он не наступал за пределы круга! Он был профессионалом, черт возьми!
Он выхватил снимок щипцами, словно обжегшись о раскаленное железо, и бросил его в стоп-ванну, не дожидаясь полного, окончательного проявления. Его руки снова затряслись, уже по-настоящему, с такой неконтролируемой силой, что металлические щипцы выскользнули из пальцев и с оглушительным лязгом упали на кафельный пол. Сердце забилось с такой бешеной, дикой силой, что в ушах поднялся оглушительный, сметающий все мысли и рассудок шум. Нет. Нет, не может быть. Галлюцинация. Это галлюцинация, наваждение!
Он, почти не видя от накатившей паники, схватил следующий лист, который уже лежал в кювете и был почти готов, почти проявлен. И на этом снимке он увидел не тело жертвы, не символы, а… себя.
Это был он. Максим Орлов. Снятый с такого шокирующего ракурса, словно фотограф стоял прямо перед ним, в упор, в нескольких сантиметрах. Его собственное лицо, но искаженное до неузнаваемости, лишенное всего человеческого, всего знакомого. Выражение было пустым, остекленевшим, восковым, без единой искорки мысли, эмоции, осознания, памяти. Глаза смотрели в никуда, широко раскрытые, зрачки неестественно расширены, словно он был в состоянии глубокого наркотического транса, сомнамбулического сна или запредельного, абсолютного ужаса. А в его правой руке, сжатой в судорожном, напряженном кулаке, был нож. Длинный, с широким, тяжелым, брутальным лезвием, весь испачканный темной, почти черной на черно-белом снимке кровью. Кровь была и на его руке, запекшимися каплями, и алыми брызгами на светлом рукаве его же куртки.
Он стоял над телом Алексея Сорокина, попирая каблуком своего ботинка один из центральных ритуальных символов. И его поза, его застывшее, бездушное, нечеловеческое лицо палача, не оставляли никаких, даже малейших сомнений в том, что именно он, Максим, только что собственными руками совершил это жертвоприношение, этот ритуал.
Мир вокруг поплыл, закружился, потерял все очертания, все краски, кроме багрового света лампы. Максим отшатнулся от стола, опрокинув одну из кювет. Фиксаж, едкий, ядовитый и резко пахнущий, разлился по полу, запах ударил в нос, но он ничего не чувствовал, не видел, не слышал. Он смотрел на плывущее в мутной, отравленной жидкости изображение самого себя ‒ убийцы. Своего двойника. Своего темного, больного отражения. Снятого его же камерой. Его же, дрожащими руками.
‒ Нет, ‒ прохрипел он, и его голос прозвучал чужим, разбитым, незнакомым. ‒ Этого не может быть. ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!
Первой реакцией, прорвавшейся сквозь ледяной, парализующий ужас, была ярость. Чистая, животная, бессильная ярость, смявшая весь страх в тугой, горячий, болезненный ком в груди. Его надурили. Его подставили. Кто-то знал о его возвращении, кто-то проник сюда, в его святая святых, и подменил пленку! Или… или это больной, уродливый, жестокий розыгрыш. Месть Семёнова за его уход? Или кого-то еще из старых, обиженных коллег, кто считал его трусом, дезертиром?
Он, шатаясь, как пьяный, схватил «Зенит». Лихорадочно, бешено осмотрел его со всех сторон, впиваясь взглядом в каждую царапину. Камера была цела, на ней не было никаких следов взлома, вскрытия, вмешательства. Он снова, с силой вскрыл заднюю крышку. Пленка внутри была его, он помнил марку, помнил, как сам, утром, перед выходом, заряжал ее, отламывая усики. Он проверил механизм затвора, механизм перемотки ‒ все работало идеально, плавно, без малейших заеданий, как швейцарские часы. Никакой двойной экспозиции, никакого наложения кадров, никакого брака быть не могло, он был профессионалом, асом, и никогда, слышишь, НИКОГДА не допустил бы такой примитивной, позорной ошибки!
Он подбежал к негативам, висящим над столом, как повешенные на пытке преступники. При ярком, слепящем свете лампы он начал изучать их снова, с самого начала, кадр за кадром, с лупой в дрожащих, влажных от холодного пота руках, впиваясь в каждое изображение.
И нашел.
Тот самый «лишний» кадр. Он был прямо там, вклинен, как нож в ребро, между снимком символа-спирали и портретом Анны. Отрицательное изображение, где его собственная фигура была светлым, почти призрачным, но отчетливым силуэтом на темном, густом фоне проклятой комнаты. А в его руке ‒ тот самый, ужасающе реальный, отчетливо видимый нож.
Это не было наложением. Не было подделкой, фотомонтажом, фальшивкой. Это был отдельный, самостоятельный, идеально скомпонованный, живой кадр. Снятый в той же комнате. В тот же момент. Но… его не было в его памяти. Он не делал этого снимка. Он не мог его сделать. Он не стоял так. Он не держал в руках нож! Он не…
Ярость, державшая его на плаву, как спасательный круг, лопнула, как мыльный пузырь, и ее мгновенно сменил леденящий, всепоглощающий, тотальный, абсолютный ужас. Его ноги подкосились, и он рухнул на стул, уставившись пустым, невидящим взглядом на висящую, как гирлянда, пленку. Воздух перестал поступать в легкие, горло сжалось в тисках невидимой, железной руки. Перед глазами заплясали темные, рваные, мутные пятна, комната начала сужаться, превращаясь в длинный, черный, безвозвратный тоннель.
Паническая атака. Та самая, знакомая, от которой он бежал целый год, с которой боролся таблетками, терапевтами и затворничеством. Она накрыла его с новой, невиданной, сокрушительной силой, сметая все барьеры, все защиты. Волны жара и холода сменяли друг друга, его бросало в липкий, холодный пот, потом пробирала мелкая, неконтролируемая дрожь. Комната закружилась в вихре, поплыла. Он слышал собственное хриплое, прерывистое, собачье, частое дыхание, словно со стороны, из другого измерения. Его тело перестало ему подчиняться, стало чужим, тяжелым, непослушным, вязким.
Он обхватил голову руками, пытаясь выдавить из себя звук, крик, проклятие, мольбу, но смог издать лишь тихий, жалобный, детский, беспомощный стон. В висках стучало, выбивая один-единственный, навязчивый ритм, как молоток: «Убийца. Ты убийца. Ты стоял над ним с ножом. Ты это сделал. Ты».
Это был не сон. Не галлюцинация, вызванная стрессом и усталостью. Это была пленка. Фотография. Материальный, осязаемый объект. Факт. Голый, неприкрытый, бесстрастный факт.
«Факты, Максим, только факты», ‒ снова, в который уже раз, прозвучал в голове голос деда, и на этот раз он звучал не как наставление, а как окончательный, беспощадный, не подлежащий обжалованию приговор.
Он поднял тяжелую, как гиря, голову и посмотрел на «Зенит», лежащий на столе среди хаоса и разгрома. Багровый свет лампы делал его похожим на пульсирующий, древний, зловещий артефакт, пришедший из иного, враждебного мира. Дед. Его камера. Его странные, почти безумные, пугающие увлечения «невидимыми мирами», «астральными сущностями» и «фотографированием мысли». Что он ему на самом деле оставил в наследство? Проклятие? Одержимость? Ключ к двери, которую лучше было никогда не открывать?
Максим вскочил, с грохотом отшвырнул стул, который с треском упал на пол, и в приступе слепой, неконтролируемой ярости и бессилия схватил первую попавшуюся вещь ‒ тяжелую стеклянную банку с гидрохиноном ‒ и изо всех сил, с криком швырнул ее в стену. Стекло разбилось с оглушительным, хрустальным, звенящим звоном, едкая, ядовитая жидкость брызнула во все стороны, оставляя на стене и полу темные, едкие, ядовитые подтеки. Он тяжело, с присвистом дышал, стоя посреди разрушенного святилища, с сжатыми в белые, костлявые кулаки руками, с лицом, мокрым от слез ярости, страха и полнейшего, бездонного отчаяния.
Максим подошел к столу и дрожащей, не слушающейся, ватной рукой вынул тот самый, «лишний» снимок из стоп-ванны. Он был почти полностью проявлен теперь, во всей своей ужасающей красе. Его собственные глаза, пустые и безумные, смотрели на него с глянцевой, мокрой поверхности фотобумаги, проникая в самую душу. Он видел каждую пору на своей коже, каждую морщинку на одежде, каждую, самую мелкую каплю крови на лезвии ножа. Это был он. Сомнений не оставалось. Это не был двойник, не был монтаж, не был розыгрыш. Это был он. Его второе «я». Его тень.
И тогда, сквозь гул в ушах и спазмы в сведенном горле, в его сознании, как ослепительная вспышка магния, всплыла, обретая новый, зловещий смысл, фраза Семёнова, брошенная в машине по дороге на место преступления: «Держись, дружище. Видок там тот еще».
И новая, еще более чудовищная, парализующая мысль, как удар ножом в спину: а что, если Семёнов это уже знал? Что, если он видел это раньше? Что, если он вызвал его на место не для помощи в расследовании, а для чего-то другого? Для проверки? Для того, чтобы подставить? Или потому, что знал, что камера покажет именно это? Что он ‒ часть этого?
Он опустился на колени на липкий, залитый химикатами пол, среди острых, блестящих осколков стекла. Красный, адский свет лампы лизал стены, превращая комнату в подобие преисподней, в инфернальную лабораторию безумия. А он сидел в ее самом центре, с фотографией себя-убийцы в дрожащих руках, и тихо, безнадежно, беззвучно рыдал, наконец-то понимая, что хрупкие, иллюзорные границы реальности, которые он так тщательно, с таким трудом выстраивал после дела «Садовода», рухнули окончательно и бесповоротно. И он остался один на один с необъяснимым, немыслимым, тихим ужасом, запечатленным на пленке его собственной, проклятой, насланной на него камеры. И этот ужас, самое страшное, был его собственным, родным отражением.