Роман Эркод – Проявитель. Наследие (страница 4)
Он зажмурился, из последних сил пытаясь стереть, выжечь эти образы из памяти, но они въелись в сетчатку, в подкорку, стали частью его самого, его личной мифологии. Запах смерти ‒ сладковатый, тяжелый, приторный ‒ казалось, пропитал его одежду, его волосы, его кожу, преследуя даже здесь, в его святая святых, в его последнем убежище.
С трудом оттолкнувшись от двери, он, почти не видя дороги, прошел вглубь квартиры, в свою лабораторию. Здесь пахло по-другому ‒ едкой, знакомой химией, кислотой, металлом и временем. Обычно этот запах успокаивал его, настраивал на рабочий, творческий лад, был его личным наркотиком. Сегодня он казался зловещим, предгрозовым, пахнущим серой и порчей. Воздух в комнате был напряженным, густым, будто сама комната, все эти склянки и приборы, затаившись, ждали, что же проявится на пленке на этот раз.
Он поставил кейс с «Зенитом» на большой, массивный стол, заставленный кюветами, мензурками, склянками и другими фотографическими принадлежностями. Руки все еще дрожали, но теперь это была не тревожная дрожь невротика, а лихорадочное, нетерпеливое биение сердца охотника, стоящего на пороге логова неведомого, страшного зверя. Он дрожащей рукой зажег красную лампу ‒ единственный источник света в комнате, ‒ и багровый, инфернальный, кровавый свет поглотил его, окрасив все вокруг, все предметы, в цвета постапокалиптического, сюрреалистического пейзажа.
«Факты, Максим, только факты», ‒ прошипел он сам себе, горько пародируя низкий, металлический голос деда. Но на этот раз голос в голове звучал не насмешливо, не укоризненно, а с леденящей душу, пророческой серьезностью.
Сначала ‒ ритуал очищения. Он тщательно, до скрипа, вымыл руки с мылом, вытер их насухо стерильной тряпкой, протер стол специальным спиртовым раствором, разложил инструменты с ювелирной точностью: щипцы, термометр, три идеально чистые кюветы для проявителя, стоп-ванны и фиксажа. Все эти действия были выверенными, отточенными до автоматизма, до мышечной памяти. Это был его танец, его медитация, его литургия. Механика процесса, его неумолимая логика, должна была успокоить бушующую внутри, сметающую все на своем пути бурю эмоций, вернуть ему утраченный контроль над реальностью.
Он открыл кейс. «Зенит» лежал внутри, черный, безмолвный и тяжелый. На мгновение ему показалось, что широкий стеклянный объектив смотрит на него, как живой, всевидящий, не моргающий глаз, хранящий в своей глубинной памяти нечто ужасное, не подлежащее огласке. Он взял камеру, ощутив ее знакомую, утяжеляющую руку, почти одушевленную тяжесть. Пальцы сами, помимо его воли, нашли привычные, родные рычажки и кнопки. Он потянул за головку обратной перемотки, услышал легкий, щелкающий звук, и задняя крышка отскочила, открывая темное нутро.
Внутри, как в гробнице, лежала кассета с пленкой. Та самая пленка, которая видела то, что видел он. Но видела ли она только это? Нет, он чувствовал ‒ она видела больше. Глубже. Она видела то, чего он видеть не мог, не смел, боялся.
Он потянул за кончик пленки, извлек ее из кассеты и, потушив красную лампу, погрузившись в полную, давящую, абсолютную темноту, на ощупь, дрожащими, но точными пальцами аккуратно, виток к витку, намотал на спираль светонепроницаемого бачка. Его пальцы, эти предатели, сейчас работали уверенно и нежно, как руки опытного хирурга, проводящего сложнейшую, рискованную операцию. Закрыв бачок, он снова, с облегчением, включил свет. Первый, самый важный и трепетный этап был пройден. Пленка была в безопасности, надежно защищена от губительного света, ее тайна была сохранена.
Он приготовил растворы, тщательно, до долей градуса замерил температуру ‒ все должно было быть идеально, стерильно. Любая ошибка, малейшее отклонение могли исказить, испортить послание, сделать его нечитаемым. А он не мог допустить искажений. Он должен был увидеть голую, неприкрытую правду. Ту, что была на полу в той проклятой хрущевке. Ту, что он снимал. И, возможно, ту, что была намеренно скрыта от его глаз, от его сознания.
Залив раствор в бачок, он начал медленно, равномерно, почти ритмично вращать его, отсчитывая секунды в уме, как отбивает такт метроном. Вращение было монотонным, гипнотизирующим, уводящим в транс. В багровом, адском свете он видел лишь свое бледное, изможденное, искаженное гримасой напряжения отражение в темном, как бездна, стекле окна ‒ лицо незнакомца с огромными, полными немого, животного ужаса глазами.
Пока пленка проявлялась, его мозг, вопреки воле, начал проигрывать кадры, как заевшую, проклятую старую киноленту. Крупный план пустых, остекленевших, невидящих глаз Алексея Сорокина. Причудливые, невозможные, ломающие разум изгибы его конечностей, складывающиеся в тот нечитаемый, сакральный знак. Глубокие, почти каллиграфические, витиеватые борозды символов, заполненные запекшейся, почти черной, как смола, кровью. И лицо Анны Коротковой ‒ умное, собранное, красивое, но в самой глубине этих ясных серых глаз таилась та же чуждая, незнакомая ему, первобытная тревога, что грызла и его самого, точила изнутри.
Звук затвора отдавался в его памяти, как навязчивое эхо в пустой, заброшенной, холодной пещере.
Время истекло. Он слил раствор, залил стоп-ванну, потом фиксаж. Каждое действие было выверено, лишено каких-либо посторонних эмоций, сведено к физике процесса. Он был теперь не человеком, не Максимом, а инструментом, бездушным продолжением самого процесса, машиной по проявке скрытых, потаенных образов. Наконец, настал момент истины, момент откровения. Он промыл пленку под струей прохладной, почти ледяной воды, смывая с нее остатки химикатов, и, с замиранием сердца, с комом в горле, извлек ее из бачка.
Он повесил ее сушиться над столом, закрепив специальными зажимами. Мокрая, блестящая, переливающаяся лента болталась, словно только что выловленная из потусторонней, мистической реки странная рыба, хранящая в своих серебряных чешуйках-кадрах темные тайны мертвых и живых. Он взял мощную, с большим увеличением лупу и, включив настольную лампу с зеленым, безопасным для пленки светом, начал жадно, с лихорадочным азартом изучать негативы, один за другим, миллиметр за миллиметром.
Кадр за кадром. Все было там, все было на своих местах, как он и помнил. Общий план комнаты, снятый с порога. Крупные, детальные планы самых замысловатых, гипнотических символов. Портрет Анны на фоне этой жуткой, сюрреалистической картины. Все, что он снимал, все, что запечатлела его память. Изображения были четкими, резкими, безупречно проработанными, технически совершенными. Ужас, который они несли, был знакомым, почти ожидаемым, привычным ужасом. Ужасом реального места, реальной, жестокой смерти, с которой он когда-то, казалось, покончил навсегда.
На душе стало чуть спокойнее, отпустило. Словно тяжелый камень свалился с сердца. Ничего сверхъестественного. Никакой мистики. Просто работа. Тяжелая, мрачная, отвратительная, но все же ‒ работа. Может, он все выдумал? Нафантазировал? Может, его нервы, его психика, измотанные годом затворничества и страха, просто сыграли с ним злую, изощренную шутку?
Он решил проявить несколько ключевых, самых важных кадров, чтобы изучать их уже на бумаге, в более привычном, осязаемом формате. Снова, почти с наслаждением, погрузился в знакомый, успокаивающий ритуал: выбор кадра на контактном принтере, экспонирование под резким светом увеличителя, проявление. Он работал быстро, четко, почти машинально. Его профессионализм, его многолетний, выстраданный опыт взяли верх над остатками паники, над шепотом страха в затылке.
Первый снимок ‒ общий план комнаты с телом в центре. Он медленно, как призрак, проявлялся в кювете, наполняясь деталями. Стены, замызганные, серые обои, окно с грязными, рваными шторами, силуэты оперативников на заднем плане, и в центре ‒ эта жуткая, застывшая, почти скульптурная композиция из плоти и костей. Все было так, как он помнил, один-в-один.
Второй снимок ‒ крупный план того самого, манившего его символа у изголовья, спирали, переходящей в треугольник. Он вышел идеально, безупречно, каждая линия, каждый изгиб, каждый штрих были видны с пугающей, почти неестественной, кристальной четкостью.
Третий, четвертый… Все было нормально. Правильно. Он уже начал мысленно, с горькой усмешкой корить себя за паранойю, за эту идиотскую, мальчишескую, необоснованную нервозность. «Выгорание, Макс, ‒ сказал он сам себе, сжимая влажные ладони. ‒ Просто выгорание и ПТСР. Призраков не бывает. Камеры-убийцы ‒ тоже. Соберись, тряпка».
Он погрузил в раствор следующий, чистый лист фотобумаги. Это должен был быть кадр с телом, снятый с другого, более близкого, почти интимного ракурса. Он пристально, не отрываясь, наблюдал, как на белой, девственной, гладкой поверхности начинают медленно, таинственно проступать очертания. Пол. Длинная, искаженная тень от тела. Извилистые, как змеи, темные борозды символов…
И тут его взгляд, годами натренированный выхватывать малейшие, незначительные детали, зацепился, впился во что-то лишнее. Что-то, чего там не должно было быть. Что-то, что одним махом перечеркивало все его успокоения, все самоубеждения.
В правом нижнем углу снимка, там, где на его ясной, четкой памяти был пустой, ничем не примечательный, грязный участок линолеума, проступал, набирая плотность, чей-то ботинок. Не обычный, стандартный ботинок оперативника, а его собственный. Тот самый, в котором он стоял сегодня, в который он был обут прямо сейчас.