18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Рои Хен – Души (страница 36)

18

Масуди. Что-то мне жарко, так много я танцевала…

Она обмахивается руками и утирает пот с шеи. Действительно ли я знаю, кто она? Сколько лет душе Масуди? Быть может, она праведница из прошлого столетия, пребывающая ныне в теле шестилетней девочки?

Джимуль. Масуди, какое у тебя самое первое воспоминание?

Масуди. Что ты имеешь в виду?

Джимуль. Расскажи мне о чем-нибудь, что случилось с тобой давным-давно.

Масуди. Когда я была маленькая, я не умела пи́сать, как большие, и один раз напи́сала на папу, и вся его борода была в моих писях. Это мне мама рассказала.

Да, как видно, она все-таки не праведница из прошлого века. Я, в отличие от нее, помню все, к моему сожалению.

Масуди. Ты идешь на крышу стирать? Я тоже хочу!

Джимуль. Нет-нет, я должна…

Масуди. Пойти на базар? Можно я с тобой?

Джимуль. Я как раз собиралась начищать медную утварь.

Масуди. Фу, опять с этим лимоном?

Масуди не переносит запах лимона, говорит, что он жжет пальцы и от него делается кисло в носу. Это самый верный способ отправить ее домой и снова завалиться спать. Все равно Гавриэль сегодня не придет, уже за полдень.

Масуди. Так, может, сделаем как вчера?

Накануне я попросила Масуди подняться на крышу, обозревать улицу и сообщить мне, если появится Гавриэль.

Джимуль. Он не придет, а ты там обгоришь и будешь черная, как уголек.

Масуди. Нет, я вот так задеру платье на голову… Ну пожалуйста, тетя, я не хочу возвращаться к маме, она только и знает, что на меня кричать…

Джимуль. Ладно, ладно, бинти, немши дура алек[81], лезь на крышу и наблюдай.

Масуди. Тетя, я тут на крыше. Ты меня видишь?

Джимуль. Довольно и того, что я тебя слышу. Не свешивайся, это опасно!

Масуди. Ты уже начала там с вонючим лимоном?

Джимуль. Да, моя ласковая, пойди на другую сторону и посмотри на большую улицу, только осторожно, не свались.

Масуди. Я буду хорошенько смотреть. Как увижу толмака, сразу же крикну тебе. Отсюда весь мир видно!

Весь мир для Масуди укладывался в меллу, еврейский квартал в Фесе. Наш шаткий домишко стоит на самой границе, отделяющей людской гомон от полной тишины. Из моего окна открывается вид на кладбище, или Пещеру, как оно называется на нашем еврейско-арабском наречии, хотя это никакая не пещера, а просто кусок земли под открытым небом. Округлые, вытянувшиеся вдоль земли надгробия белесо блестят на солнце, как горбы верблюдов, которые остановились на привал в Сахаре, не выказывая ни малейшего намерения двигаться дальше. Пятна тени можно найти под считаными оливами, но не под вздымающимися ввысь пальмами, растущими сбоку от участка с маленькими надгробиями. Могилки детей, грудка этаких Гецев, которым было не суждено повзрослеть. Я знаю, тело – лишь оболочка, но от этого зрелища сердце у меня сжимается. Хотя, когда я только поселилась у Амрама, душа моя ликовала от вида с надгробиями, открывающегося из моего окна: они напоминали мне двор моего детства в Хорбице.

Одна сторона нашей крыши выходит на Пещеру, другая же – на главную улицу меллы, где весь день напролет надрывается целый оркестр нестройных криков. Уличные торговцы: “дешево-дешево-дешево”, дети: “дурак-дурак-дурак”, погонщики ослов: “бала́к-бала́к-бала́к” (“поберегись!”). Как же Масуди различит Гавриэля посреди всего этого, как? Я поклялась себе, что не стану просиживать целые дни в ожидании его прихода, негодяй такой, и́тех ло мжа́ло, да не будет ему счастья.

Масуди. Тетя…

Джимуль. Что, ты его видишь?

Масуди. Нет-нет, я хочу спросить.

Джимуль. А-а…

Масуди. Ты мне уже объясняла, но я забыла. Что такое толмак?

Джимуль. Толмач – это такой человек, который умеет говорить по-нашему, но еще знает язык какой-нибудь другой страны.

Масуди. А откуда он знает еще один язык?

Джимуль. Потому что его научил отец, он тоже был толмач.

Масуди. Значит, когда люди из другой страны говорят по-своему, он все-все понимает? Он, наверное, очень умный?

Джимуль. Иногда он как раз очень глупый. Ты давай смотри, а то мы его еще упустим.

Совершенно не собираюсь перечищать всю медь в доме. Кладу лимон обратно в соломенную корзину и нюхаю пропахшие им пальцы. Одеваюсь. Не ради него. Ради себя. Снимаю пропитавшуюся потом ночную рубашку, обтираю ей свое нагое тело и бросаю в сторону. Отдаюсь дуновению влажного ветерка, обвевающего мои тонкие лодыжки, срам, живот, поднимаю руки, купаюсь в воздухе. Кажется, весь мир внезапно стал белым, белеет небо, белеют солнечные лучи, белеют надгробия. И только у моего тела цвет корицы.

Надеваю чистое платье, лиловое в желтую крапинку. Повязываю на голову цветастый шелковый платок с бахромой. Сжимаю пальцы левой руки и просовываю ее в браслет семс ва-гмар – браслет солнца и луны, окрашенный в золотой и серебряный цвет. На шею вешаю тяжелое монисто, сделанное из медных монет и рудо-желтых деревянных бусин. Красиво расправляю монисто, чтобы оно точно легло меж моих грудей.

Что-то серое мелькает среди надгробий. Вытягиваю вперед шею, чтобы лучше видеть. Мое проклятье в этом воплощении – маленькие глаза, меньше, чем были у Гедальи. И я вечно чувствую себя так, будто подглядываю за миром сквозь узкие щелки. Кладбищенский кот, бесхвостый ветеран кошачьих боев, кладет тяжелую лапу на голубя с подбитым крылом, без всяких шансов ковылявшего у него перед мордой. Иногда я оставляю коту мясные обрезки или яйцо. Он даже арбуз у меня ел. Разве узнаешь, кто в нем обитает? Быть может, Ицикл, мой умерший брат из Хорбицы. Хотя в пору гона этот кот чаще напоминает мне Йехуду Мендеса, моего венецианского приятеля.

кот вдалеке. Мя-я-яу…

Чтобы освежить дыхание с ночи, я жую листья мяты, они холодят мне нёбо. Что это? Когда я успела надеть сережки в форме колечек с подвесками? Нет-нет, ни в коем случае, сережки – это перебор. И вообще это всего лишь игра. Нельзя верить, что он действительно придет, это может разбить мне сердце.

Масуди. Тетя Джимуль!

Джимуль. Ты его заметила?!

Масуди. Нет.

Джимуль. Так чего ты хочешь? Ты из меня всю душу вытянешь!

Масуди. Мне скучно тут одной. Может, поднимешься ко мне?

Джимуль. Сказала же, что я занята! Как тебе не стыдно, так-то ты наблюдаешь? Иди, и пока не высмотришь его, не возвращайся!

В Пещеру входит нищенка в черном. Платье, головной платок, кожа, ногти и зубы – все черное. Согласно традиции зийара – паломничества к могилам праведников, – поклонники просят у мертвых благословения, прощения, защиты и дарования силы. Но посмотреть на нее – никак не скажешь, что ее просьбы были услышаны.

Стук в дверь? Это он? Нет, ворона стучит клювом в мое окно. Я злобно цежу ей сквозь зубы: ба́рра, пошла прочь! Опять сверху доносится голос Масуди: “Ты меня звала?” В ответ я ору: “Я же сказала, чтоб ты не возвращалась, пока его не высмотришь!” Она обижается. Это все из-за него, по его вине у меня кровь кипит, как подлива на сковородке. Все он и это солнце. Чтоб тебя забрал Узраи́н, ангел смерти, и́мши зрер, чтоб ты умер молодым.

Раздуваю щеки и выдыхаю. Мне жарко. Утираю лицо рукавом платья. Беру чеканный серебряный флакон с порошком белил и сажусь к медному подносу, который служит мне зеркалом. Тонкой палочкой оттягиваю веки. Я была гусеницей в детстве, куколкой – в юности, теперь же превратилась в яркую бабочку. Набираю немного румян пурпурного цвета и наношу их, похлопывая по губам подушечкой пальца.

По оконной раме ползет себе заза рмиль, черная сороконожка, с оранжевой полоской, рдеющей у нее на спине. Экая счастливица, не нужны ей ни белила, ни румяна: Пресвятой, да будет благословен, уже наложил ей макияж. Солнце внезапно меняет свое положение, и лучи света, пробившись сквозь деревянную решетку на окне, пляшут в комнате, образуя великолепные фигуры.

Нищенка в черном ставит свечу у надгробия, над которым у нас было пролито больше всего слез, – надгробия Лаллы Сулейки, красавицы из Танжера, пленившей сердце мужчины-мусульманина. Тот утверждал принародно, что ради него она приняла ислам. Сулейка решительно отрицала это. Ей предлагали богатые дары, шелка и злато, лишь бы она признала, что перешла в мусульманство, но она упорно оставалась привержена еврейской вере. Рассказывают, что она булавками подколола подол своего платья, так чтобы оно не задиралось и палач не оскорбил бы взглядом ее невинность. Когда ее тело было спущено с эшафота, евреи выкрали его и переправили к нам, в Фес. Так же, как и она, я умерла в семнадцать лет.

Да где же он? Чтоб его повесили за ноги на площади перед дворцом султана в самый жаркий день, амен!

Губы женщины в черном приникают к надгробному камню, и я ловлю себя на том, что открытая моя ладонь прижата к губам. Я не сужу ее. Кто может навредить поцелуем?

У нас тут много поцелуев. Дети целуют отца, возвращающегося с молитвы, муж лобызает руки супруги, подающей еду на стол, рыбаки целуют жирных рыб, попавших к ним на крючок. Есть и поцелуи мужчины и женщины, поцелуи украдкой на крыше, в пару, вырывающемся из кастрюль, под деревом, в Пещере в полночь. Меня целует Гавриэль. Крепко целует. Когда приходит. Если приходит. Да пусть бы и не приходил больше, так даже лучше.

Тумаков у нас не меньше, чем поцелуев. Пощечины, затрещины, удары кулаком, порки. В голову, по лицу, по ушам, в грудь, промеж ног, в сердце. Все бьют всех. Родители детей, юноши престарелых родителей, мужики мужиков, мужики баб, бабы мужиков, бабы баб, плакальщицы бьют сами себя, а на городской площади одной женщине дали у нас сто плетей. Сто. Я стояла там вместе со всеми. Где-то после сорока она лишилась сознания, и я перестала считать, будто на своем теле ощущала каждый…