Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 35)
произведение, предназначенное для того, чтобы резонировать между противоположными жанрами и интерпретациями. Иначе говоря, «Сон…» – это метаутопия, встроенная в метаутопию [то есть «Дневник писателя». –
Итак, и Холквист, и Морсон находят способы прочесть этот сложный маленький рассказ так, что его противоречия будут иронично способствовать его единству. С точки зрения обоих исследователей, определение «Сна…» как утопии, антиутопии или комбинации того и другого является первоочередной и наиболее интересной задачей читателя и литературоведа.
Конечно, во «Сне…» есть много примет, позволяющих отнести его к утопической традиции. Франк и Фрици Мануэль в своем монументальном исследовании «Утопическая мысль в западном мире» отмечают, что главные составляющие европейских утопий – это «кораблекрушение или случайная высадка на берег тех, кто построит идеальное государство, их возвращение в Европу и отчет о своих наблюдениях» [Manuel, Manuel 1979:2]. «Сон смешного человека» предлагает воображаемый вариант или переработку этих компонентов. Более того, Мануэли отмечают, что еще в 1595 году сэр Филип Сидни в книге «Защита поэзии» определил утопию как форму риторики и путь к знанию, который, подобно поэзии, «более убедителен, чем история или философия для тех, кто ведет людей к добродетели» [Ibid: 2][138]. Мог ли Сидни прочесть «Сон…» Достоевского? Вопрос кажется нелепым, но «смешной человек» в своем риторическом порыве со всеми поэтическими особенностями явно стремится привести свою аудиторию к знанию и добродетели.
Более того, Мануэли утверждают, что в утопиях всегда присутствует противоречие между утопической и антиутопической позициями, так что на самом деле никогда не было необходимости давать только одно жанровое определение: «Истории утопии и антиутопии – это пейзаж в технике кьяроскуро. <…> Утопия – гибридное растение, порожденное скрещиванием веры в рай, свойственной иудейско-христианской традиции, с эллинским мифом об идеальном земном городе» [Ibid: 15]. Таким образом, «Сон» вполне можно вписать в утопическую традицию, даже не прибегая к помощи Фрейда или «диалогики мета-». Но прежде чем мы попытаемся очертить вокруг рассказа Достоевского характерные для утопии границы, я хотела бы показать, что наиболее важные черты «Сна смешного человека» лежат совсем в другой области.
Сады и парадизы
Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль.
Настоящий рай – потерянный рай.
Первоначальное описание посещения «смешным человеком» островитян написано по лекалам утопии. Более сложным оказывается изменение его отношения к ним в дальнейшем. Здесь вступают в противоречие христианские понятия грехопадения и искупления (или ложного искупления). Утопию как место действия и анализа сменяет Эдемский сад, или земной рай[141]. На мой взгляд, важным аспектом сна «смешного человека» является его постоянно меняющееся, незавершенное отношение к тому, что он видит и чувствует. Его состояние – сложность человека после грехопадения – внедряется в ином мире в более простое общество, живущее так, словно греха не было. Более того, хотя герою нравится невинность этих людей, они в равной, если не в большей степени готовы внутренне меняться, подражая ему. Таким образом, не только он реагирует на них, но и они строят себя по его образцу. «Смешной человек» быстро оставляет роль простого наблюдателя далекого и неопасного утопического общества и начинает морально страдать, осознавая, что этот уединенный райский сад очень легко уничтожить. Как и его предшественник – Подпольный человек, – герой рассказа сталкивается с моральной проблемой, сводящейся к формуле «дважды два – пять»: он видит царящее райское довольство и предугадывает страдания, которые ждут человека после грехопадения, когда тому придется выбирать между добром и злом, – и все же выбирает грехопадение. Так же поступают и обитатели этого рая.
Отделив рай от утопии, мы, возможно, сумеем лучше понять положение героя рассказа и его выбор. Сколь бы красивой и гармоничной ни была утопия, для нас она располагается в будущем. Утопия создается пережившими грехопадение людьми, решившими следовать тому, что они считают путем добродетели. (В произведениях Достоевского утопия нередко деградирует до «хрустальных дворцов», «курятников» и «муравейников». Едва ли можно найти утверждаемое автором чисто утопическое явление, кроме, пожалуй, одного момента в статье «Золотой век в кармане» (1876) из «Дневника писателя» и импликаций некоторых наставлений старца Зосимы.) Рай как безвозвратно потерянный мир, образ которого создавали такие разные авторы, как Джон Мильтон, Иван Гончаров и сам Достоевский, можно вообразить и полюбить, но вновь обрести его человек может только во снах или произведениях искусства.
Уистен Хью Оден писал о важном различии между утопией и раем. Я процитирую этот пространный фрагмент, потому что эти слова дают нам твердые определения, на основании которых можно интерпретировать неуловимый и ускользающий рассказ Достоевского:
Наши мечтания о Счастливом Месте, где неведомы страдания и зло, бывают двух видов – Эдем и Новый Иерусалим. Хотя один и тот же человек может представить себе и то, и другое, маловероятно, что его интерес к ним окажется одинаковым, и я подозреваю, что между аркадцем, чья любимая мечта – Эдем, и утопистом, чья любимая мечта – Новый Иерусалим, пролегает пропасть в характерах, столь же непреодолимая, как между Животворящими и Пожирателями у Блейка.
Эдем и Новый Иерусалим по-разному соотносятся с действительным падшим миром на временной шкале. Эдем – прошлое, когда еще не возникли противоречия мира настоящего; Новый Иерусалим – будущее, где они наконец разрешились [Auden 1962: 409].
Можно ли понимать дилемму «смешного человека» так, что он оказался в роли мечтателя-«аркадца», проповедующего невозможное возвращение в прошлое? Его Эдем исчез безвозвратно, в большей степени, чем любой другой, – ибо герой сам попал туда и разрушил его. Перед нами, если угодно, повторное падение.
Обитатели Эдема могут делать все, что им заблагорассудится; девиз над его воротами – «Делай, что хочешь, вот наш закон». Новый Иерусалим – это место, где жители любят делать то, что должны делать, и его девиз: «В Его воле наш мир». <…> Чтобы быть обитателем Эдема, абсолютно необходимо быть счастливым и привлекательным; чтобы стать жителем Нового Иерусалима, столь же необходимо быть счастливым и добрым. В Эдем нельзя попасть; его жители рождаются там. <…> Психологическая разница между мечтателем-аркадцем и мечтателем-утопистом заключается в том, что смотрящий в прошлое аркадец знает: его изгнание из Эдема есть неотменяемое событие, а его мечта, следовательно, является мечтой-желанием, которая не может стать реальностью. <…> Устремленный в будущее утопист… считает, что его Новый Иерусалим – это мечта, которая должна быть реализована [Ibid: 409].
В этом замечательном эссе Оден писал о «Посмертных записках Пиквикского клуба» (1837) Диккенса, но его размышления подсказывают сходный способ интерпретации поступков «смешного человека». Герой Достоевского кратко разыгрывает роли не только совершающего грехопадение человека, но и змея в саду, а также стремящегося уподобиться Богу Сатаны. Все это происходит одновременно с его воспоминанием о падении и с осознанием смертоносного воздействия его падения на других людей. Перед нами та же полифония отдаленных друг от друга во времени событий, с которой мы сталкивались в «Мужике Марее», хотя там рассказчиков из прошлого и настоящего разделяли не века, а десятилетия. Настоящее, прошлое и будущее возникают, развертываются и сближаются. Результатом становится жанровый и тематический оксюморон – Эдемская утопия[142].
Границы «Сна…», соединяющие его с раем или Эдемом (в отличие от утопии или антиутопии) и с грехопадением человека, – это границы, определяемые моральными, а не политическими или идеологическими маркерами места. У героя, пережившего видение Эдема, неизбежно остается чувство потери; он в некотором смысле претерпевает опыт нравственной перемены. Эдвард Васиолек и Роберт Луис Джексон с совершенно различных точек зрения оценили «Сон смешного человека» в свете опыта смены убеждений. Васиолек утверждал, что «„Сон…“ – это богохульство, но при этом интерпретаторы Достоевского дружно воспринимают его как таинство» [Wasiolek 1964: 145]. Ученый указывает на солипсизм «смешного человека», видя в этом средство отделить богохульство от подлинного таинства:
Он искажает истину, присваивая ее себе, и, как это часто бывает у Достоевского, такое искажение принимает форму гротескного подражания Христу. <…> В нравственной диалектике Достоевского высшее благо может быть развращено до глубочайшего зла, и зачастую трудно увидеть разницу. Но разница есть, и она абсолютна [Ibid: 147].
Подобно Холквисту и Морсону, Васиолек остро осознает коллизии значений и жанровых модусов, но не считает их семантической доминантой. По его мнению, читатели должны в итоге разрешить неопределенность, даже если этого не сделает герой.