реклама
Бургер менюБургер меню

Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 33)

18

«Сон смешного человека» как раз говорит о способности слова ниспровергать, извращать, а может быть, и обращать, то есть склонять людей к перемене убеждений. При этом характерная для Достоевского ирония заключена в том, что рассказ, структурно и семантически сосредоточенный на силе слова, оказывается столь трудным для понимания. Центральный герой-рассказчик, избравший для себя роль проповедника, хотел бы прежде всего быть понятым, но автор безжалостно обволакивает свое творение словесной мантией двусмысленности.

Исследования «Сна смешного человека» в последнее время были сосредоточены на вопросе об искренности и нравственной добродетели главного героя-мечтателя[128]. Тем не менее фундаментальный и традиционный для литературоведения вопрос об истолковании протагониста ставился неоднозначно. Наиболее интересные трактовки «смешного человека», как правило, пытаются учитывать специфические жанровые черты, влияющие на образ героя. По мысли исследователей, определив жанр, можно понять и персонажа. Если, например, перед нами утопия, то мечтатель – это дальновидный идеалист. Если же рассказ представляет собой антиутопию, или дистопию, то его герой – разочарованный солипсист. Если сюжет основан на ряде фантастических сновидений, то персонажа следует толковать психологически. А если, как я постараюсь показать в последнем разделе этой главы, перед нами история об изменении убеждений, написанная в духе рождественского рассказа, то главная идея заключается в том, что вдохновленный своим видением мира протагонист радостно принимает и приветствует неизбежное – то, что он выглядит смешным в глазах всего мира.

Я разделила эту главу на четыре части, каждая из которых по-разному трактует проблему жанра анализируемого текста. Различные подходы, в свою очередь, предполагают конкурирующие смысловые структуры. Проблема, однако, в том, что все смыслы существуют одновременно и постоянно трансформируются в восприятии читателя, и сам рассказ предлагает как персонажу, так и реципиенту некое незаконченное путешествие.

Достоевский, как мы уже видели, никогда не использовал тот или иной жанр или устойчивую литературную форму в чистом виде. Но при этом почти каждая ключевая черта, сюжетная схема и персонаж в его произведениях в итоге восходят к определенному источнику (или источникам), и от этой отправной точки удобно начать наше исследование. Зачастую заимствования Достоевского уводят его в настолько неожиданном направлении, что конечный результат почти не несет на себе следов первоначального импульса. Я полагаю, что схожим образом обстоит дело и с рассказом «Сон смешного человека» и вдохновившими его текстами, в особенности с «Рождественской песней» Чарльза Диккенса (1843).

Действительно, «Сон» подтверждает мысль о прозе Достоевского как палимпсесте. Это определение распространяется и на форму, и на тон повествования, и на тематику, – все это слои палимпсеста, в котором различные структурные пласты и смыслы одновременно сталкиваются и противоречат друг другу. Именно эти качества – текучее взаимодействие и противоречивость – позволяют читателям творчески подходить к произведениям писателя. Генри Джеймс, известный своей неприязнью к романам Достоевского, несомненно придерживался такого же принципа разнообразия в собственном творчестве. Описание задач автора и читателя, которое он излагает в предисловии к роману «Что знала Мэйзи» (1897), проясняет и подтверждает нашу трактовку самых трудных моментов у Достоевского:

Стремление действительно увидеть и показать другим – это не праздное занятие, если мы имеем дело с силами, создающими неразбериху. Замечательно, что состояние запутанности тоже является одной из самых остро ощущаемых реальностей, оно тоже имеет цвет, форму и характер, а зачастую оказывается еще и весьма комичным и обладает многими другими ценными признаками и значениями [James 1982:9].

К подобным широким обобщениям о палимпсестах и Джеймсовому «состоянию запутанности» неизбежно приходит и любой внимательный читатель «Сна смешного человека». Тем не менее этот рассказ – один из самых коротких у Достоевского – имеет множество источников.

Свифт, Руссо, По

Все было бы для всех, без мук и пота. Ни лжи, ни преступлений, ни измен; Ни пик, ни сабель, ни плугов, ни ружей. Сама природа бы давала все В роскошном преизбытке и питала Невинный мой народ.

В самом деле, какие возражения можно сделать писателю, который излагает одни только голые факты, имевшие место в таких отдаленных странах? <…> Я всячески старался избегать промахов, в которых так часто справедливо упрекают авторов путешествий. Кроме того, я… пишу беспристрастно, без предубеждений, без зложелательства… Я пишу с благороднейшей целью просветить и наставить человечество, над которым, не нарушая скромности, я вправе притязать на некоторое превосходство…

Нелепые нравы жителей воображаемого острова, некоего «Греческого архипелага», находящегося на «другой земле» [Достоевский 25: 112], которые описывает нам «смешной человек», больше всего напоминают образ жизни гуигнгнмов – одухотворенных и при этом весьма разумных лошадей, которых представитель разлагающегося западного мира – Гулливер – так полюбил во время своего четвертого путешествия. Восторги героя Свифта явно предвосхищают чувства, испытываемые героем Достоевского среди островитян: «Для них разум не является, как для нас, инстанцией проблематической… он не осложнен, не затемнен и не обесцвечен страстью и интересом» [Свифт 1947: 563]. Когда гуигнгнмы умирают, «друзья и родственники покойного не выражают ни радости, ни горя… <…> умирающие гуигнгнмы торжественно прощаются со своими друзьями, словно отправляясь в далекую страну…» [Там же: 579, 580–581]. Гулливер глубоко впечатлен тем, что в языке гуигнгнмов нет слов, обозначающих такие понятия, как ложь, сомнение, мнение или зло. Глагол умереть означает «возвратиться к своей праматери» [Там же: 580]. Речь «смешного человека» – замкнутый рассказ-монолог – также напоминает Гулливера: к концу повествования герой Свифта тоже становится кем-то вроде безумного проповедника, однако, в отличие от всеохватных мыслей «смешного человека», его доктрина глубоко мизантропична. Побывав в идеальном, не затронутом деградацией обществе, Гулливер больше не может выносить человеческие слабости и даже сам человеческий род, в том числе своих соотечественников, – все то, что «смешной человек» охотно принимает после «возвращения».

Помимо прочего, видение «смешного человека» – это еще одна глава в истории восприятия Достоевским Руссо. Как я уже показала, Достоевский охотнее всего полемизировал с «Исповедью», перерабатывая и переделывая некоторые ключевые эпизоды этого текста – прежде всего рассказ Жан-Жака об украденной ленте, воспринятый Достоевским как сложное семантическое поле искаженного желания, с чем можно было экспериментировать[131]. Безусловно, «рамка» рассказа «Сон смешного человека» – это исповедь в буквальном смысле: рассказчик сознается в тайном преступлении, раскаивается и по ходу повествования ступает на новый путь[132].

Однако для того, чтобы обнаружить наиболее явное руссоистское влияние в «Сне…», нужно обратиться к творчеству Руссо как политического мыслителя и аналитика общественной жизни. Обитателей фантастического острова «смешного человека» можно считать двоюродными братьями гуигнгнмов, но они являются также братьями и сестрами «естественных людей», которых Руссо описывает в своем «Рассуждении о происхождении и основаниях неравенства между людьми» (1755). Естественные люди живут инстинктом, не затронутым страстями и подпитываемым чувством жалости. Их врожденная доброта, как и доброта тех, кого посетил в своем сне «смешной человек», отражает способность к состраданию. Руссо определяет присущее естественному человеку сострадание как инстинктивное человеческое стремление, способствующее «взаимному сохранению всего рода… <…> оно-то и занимает в естественном состоянии место законов, нравственности и добродетели, обладая тем преимуществом, что никто и не пытается ослушаться его кроткого голоса» [Руссо 1969:66–67][133]. На первый взгляд, это руссоистское понятие сострадания напоминает аналогичные идеи Достоевского, выраженные Мышкиным в «Идиоте». Но разница между двумя концепциями огромна, ибо чувство, о котором говорит Руссо, может существовать в мире без Бога, а то, которое входит в систему Достоевского, – не может.

Откликаясь в одном рассказе на два очень разных произведения – «Путешествия Гулливера» и «Рассуждение…», – писатель создает странный гибрид. Намерения Свифта сугубо сатиричны: хотя он и хотел бы, чтобы мы восхищались некоторыми аспектами цивилизации гуигнгнмов, он явно не желал бы, чтобы мы разделяли безумное отвращение Гулливера к людям в финале книги. Читатель может сочувствовать Гулливеру и понимать его прискорбное положение, но никто, разумеется, не ждет, что он переживет те психические изменения, которые явились результатом странствий этого героя. Чередующиеся читательские реакции сочувствия, отождествления и отторжения до определенной степени переносятся из книги Свифта в рассказ Достоевского, хотя вопрос о том, действительно ли автор убеждает читателей принять или отвергнуть точку зрения «смешного человека», и был основным моментом несогласия интерпретаторов.