реклама
Бургер менюБургер меню

Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 31)

18

У Достоевского начинают работать механизмы передачи опыта изменения убеждений. Степан Трофимович знакомится с «евангельской» Софьей Матвеевной, еще одной «продающей Христа», напоминающей одновременно и «христопродавца» в притче Мышкина о вере, и ту молодую женщину, у которой впервые улыбнулся новорожденный ребенок. Как мы видели в других произведениях Достоевского, воспоминания у него возникают «когда было надо» [Достоевский 22: 49]. Степан Трофимович вдруг вспоминает, что он давно хотел прочесть Евангелие: «У него мелькнуло в ту минуту, что он не читал Евангелия по крайней мере лет тридцать и только разве лет семь назад припомнил из него капельку лишь по Ренановой книге “Vie de J6sus”» [Достоевский 10: 486–487]. Ставрогин, движимый убийственным тщеславием, хотел распространить в народе свою печатную исповедь. Степан Трофимович, напротив, словно бы готов отложить в сторону свою историю и попытаться погрузиться в живой поток чего-то гораздо большего, того мира, где все за всех отвечают. «Видите, я… Jaime le peuple[116]», – говорит он книгоноше, – «…и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это, пожалуй, идея, quelque chose de tres nouveau dans ce genre[117]» [Достоевский 10: 490–491]. Эта сцена исполнена разных чувств: смеси искренности и наивности Степана Трофимовича, восхищения и насмешки со стороны хроникера и легкой авторской самоиронии. Достоевский, возможно, пародирует здесь собственное пристрастие к изображению «нового» в своих произведениях.

Полет фантазии Степана Трофимовича ширится. Он начинает мечтать о проповеди живого Евангелия «по Степану»:

Народ религиозен, cest admis[118], но он еще не знает Евангелия.

Я ему изложу его… В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги, к которой я, разумеется, готов отнестись с чрезвычайным уважением. Я буду полезен и на большой дороге. Я всегда был полезен, я всегда говорил им это et a cette chere ingrate…[119] О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда… Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..

– Вот это, кажется, вы очень хорошо изволили сказать-с.

– Да, да… Я чувствую, что я очень хорошо говорю. Я буду говорить им очень хорошо… [Достоевский 10: 491].

Даже когда Достоевский изображает нелепость и тщеславие своего персонажа, он позволяет Степану Трофимовичу проявить настоящую страстную искренность, которая разоблачает его, но в конечном счете не перечеркивает его усилия.

Ставрогин «признался», поведав Тихону преувеличенную и драматизированную версию своей жизни. Степан Трофимович также «признается» в преувеличенной и драматизированной версии своей жизни, обращаясь к смущенной и не желающей его слушать Софье Матвеевне. В утрированном варианте этой автобиографической исповеди Варвара Петровна фигурирует в качестве «прелестнейшей брюнетки», а Дарья Павловна оказывается «блондинкой» [Там же: 494, 495]. Но, в отличие от Ставрогина, Верховенский-старший в конце концов преклоняется перед своим «духовником» и высказывает правду, которую не решились бы произнести ни Руссо, ни Ставрогин: «Я вам давеча все налгал, – для славы, для роскоши, из праздности, – все, все до последнего слова, о негодяй, негодяй!» [Там же: 496]. Наконец Софья Матвеевна, как ранее Соня Мармеладова, читает вслух три отрывка из Евангелия: сначала Нагорную проповедь, затем Степан Трофимович просит ее почитать еще что-нибудь («…так, на выбор, что-нибудь, куда глаз попадет. <…> Где развернется, где развернется нечаянно» [Достоевский 10: 497]), и она читает из Апокалипсиса. Наконец, умирающий Степан Трофимович просит прочесть конкретное место из Библии: «Теперь прочитайте мне еще одно место… о свиньях… <…> О свиньях… это тут же… ces cochons…[120] я помню, бесы вошли в свиней и все потонули. Прочтите мне это непременно; я вам после скажу, для чего. Я припомнить хочу буквально. Мне надо буквально» [Там же: 498]. Этот евангельский фрагмент является, как мы помним, еще и эпиграфом к роману, это именно то место, которое хроникер (а не автор, Достоевский), как он сообщает нам в этот решительный момент, «выставил эпиграфом к [своей] хронике» [Там же].

Таким образом, Степан Трофимович, хроникер и Достоевский – все испытывают интерес к этому библейскому фрагменту. Трудно сильнее подчеркнуть его важность для читателей. Свиньи – это заразительные идеи, загрязняющие российский воздух, бесенята, трихины, проникшие в Россию. Верховенский-старший продолжает:

Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, – это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России… <…> и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»… [Достоевский 10: 499][121]

Достоевский отдает умирающему герою драгоценные для самого автора и мощные образы идей, бесов и болезней; более того, он позволяет Степану Трофимовичу в итоге исцелиться.

На протяжении всей своей жизни Руссо боролся за понимание природы истины: он хотел научиться обнаруживать ложь, внедрившуюся в правду, и распознавать истину, скрытую во лжи. Озабоченность раскрытием сущностей истины и лжи – важная составляющая автобиографии Руссо или его занятого самопознанием персонажа. Ложь, которую мы произносим, тесно связана с нашими желаниями. Но таковы же и провозглашаемые нами истины. Мы часто подавляем идеи или желания, кажущиеся нам истинными, но именно их нам более всего хотелось бы выразить. Лайонел Госсман высказывает подобные соображения в эссе «Невинное искусство исповеди и грез»:

Возможно, в автобиографии, как и в других формах литературы, использующей воображение, заключены два импульса. Первый – желание высвободить подавленную речь, позволить сказать то, чего нельзя было сказать, чего не было сказано и что вообще невыразимо. Это лежит в основе писательской деятельности: высказаться или, вернее, приблизиться. Второй импульс состоит в том, чтобы снова заключить речь в тюрьму, замаскировать ее, держать ее на некоторой дистанции посредством замен и смещений [Gossman 1978: 66].

Мы уже видели, что притча как жанр работает равно и на сокрытие, и на раскрытие тайны. Госсман выявил аналогичную двойственность в жанре исповеди: желание сказать то, чего нельзя было сказать, соперничает здесь с импульсом снова заключить речь в тюрьму. Достоевский наглядно проиллюстрировал эту двойственность, как и другое изначальное противоречие исповеди – между желанием сказать правду и ложью.

Последнее произведение Руссо, автобиографические «Прогулки одинокого мечтателя» (1782), пересматривает многие темы «Исповеди» в форме размышлений, а не признаний. В этой книге, завершенной незадолго до смерти, Руссо посвящает всю «Четвертую прогулку» тщательному исследованию природы истины. Он спрашивает себя: какие истины следует раскрыть, а какие скрыть? Автор оглядывается на свою «Исповедь» и изумляется:

…я был крайне удивлен количеством вещей выдуманных, о которых я, помню, говорил как об истинных. <…> Больше всего удивило меня то, что, вспоминая об этих выдуманных вещах, я не чувствовал из-за них никакого раскаянья. Я, в чьем сердце отвращенье к обману не имеет никакого противовеса… <…> по какой нелепой непоследовательности лгал я с легким сердцем? [Руссо 1961: 598][122]

Этот вопрос приводит Руссо к обсуждению вопросов этики, морали и природы лжи, которая служит истине, и наоборот.

Степан Трофимович, как и Руссо, решает вопросы о правде и лжи, памяти и вымысле (что, разумеется, всегда делал Достоевский и некоторые его центральные персонажи, – в том числе, как мы уже видели, Разумихин). Перед лицом смерти Верховенский-старший, похоже, оказывается на пороге открытия неких истинных смыслов. Как и Руссо, он связывает свое понимание истины с исповедью, с тем, что человек хочет открыть и скрыть. Обращаясь к Софье Матвеевне, Верховенский говорит: «Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя». И все же герои Достоевского обычно идут еще дальше и в итоге приходят к неразрешенным парадоксам автора, что находит выражение в продолжении монолога Степана Трофимовича: «Savez-vous[123], я, может, лгу и теперь; наверно лгу и теперь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу» [Достоевский 10: 497]. Такие утверждения не столько указывают на незавершенность мировоззрения, сколько демонстрируют окончательное убеждение автора в том, что каким-то непостижимым образом правда и ложь составляют огромное, загадочное, но совершенное целое. Правда выходит наружу, а ложь входит в человека всегда одновременно. Любопытно, что Толстой, который в юности был поклонником Руссо, в старости заметил, обращаясь к Горькому, что «Руссо лгал и верил» [Горький 1951: 2бб][124].

В интересах и идеях двух людей – одного реально существовавшего, другого вымышленного – есть не только сходства, но и существенные различия. За исключением объединяющего их стремления к пониманию истины, их философские и интеллектуальные интересы в действительности не совпадают. Степан Трофимович многое черпает из духовных ориентиров русской интеллигенции сороковых годов. Однако Руссо для него остается некоей отправной точкой, биографической рамкой. Читателям и Верховенский-старший, и Руссо поневоле представляются типичным образцом сентиментального мужчины средних лет, находящегося в зависимости от волевой женщины. В обоих сильно различие между робким «я» и возвышенными словами – доктринами, которые исключают любые компромиссы с честью и совестью. Оба ведут двойственное существование: жизнь, определяемую слабостью, продажностью и компромиссом, – и жизнь внутреннего «я», создаваемую с помощью подчиненной высоким стандартам риторики.