реклама
Бургер менюБургер меню

Робин Миллер – Неоконченное путешествие Достоевского (страница 25)

18

Финалом обеих притч оказывается указание на простую – волшебную, нелепую, невозможную – тождественность двух не связанных между собой фигур. Если Мышкин находит утешение в том, что воображает, будто крестьянка на самом деле – жена пьяного солдата-христопродавца, то сам Достоевский выдвигает гипотезу, что крестьянин-каторжник, «орущий свою пьяную сиплую песню» [Достоевский 22: 49], – это, может быть, Марей. В каждой притче добро и зло тесно переплетены, и само их переплетение служит укреплению добра, а не зла. Более того, ни Мышкин, ни новообращенный каторжник (по крайней мере, каким его создает «великий писатель» лет через двадцать) не могут сказать, что именно у мужика на сердце. Тем не менее каждый рассказывает свою историю – притчу о принятии веры, благодати – и, вербализуя ее, совершает еще один акт веры, распространяя эту благодать[91]. Религиозные притчи продолжают бытовать: они кратки и по-разному применимы ко многим ситуациям.

Хотя притчи Достоевского имеют традиционные черты жанра, они зависят и от обдуманных повествовательных художественных приемов, от последовательности сюжетных ходов и неожиданных отождествлений, необходимых для общего эффекта. В заключение своего рассказа Мышкин снова вспоминает того атеиста, разговор с которым послужил завязкой. Точно так же сам писатель завершает рассказ «Мужик Марей» возвращением к встрече с поляком, с которой все началось. Тот, как и атеист в поезде, не может всецело отдаться чувству, если за ним не стоят разумные основания. При этом Достоевский не удерживается от красноречивого выпада, свидетельствующего о его националистическом презрении к полякам. Этот момент напоминает рассмотренные в первой главе замечания о неспособности «немца или венского жида» [Достоевский 21:71] оценить русскую жанровую живопись, – замечания, которые подрывали риторическую силу аргументов писателя в статье «По поводу выставки» (1873)[92]. В «Мужике Марее» Достоевский пренебрежительно заключает о поляке: «Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме “Je hais ces brigands!”» [Достоевский 22: 49–50]. Следовательно, вымышленная притча Мышкина по композиции и по теме предшествует полуавтобиографической и полувымышленной притче Достоевского о нравственном перевороте. Искусство влияет на действительность, хотя и то, и другое – гибрид факта и фантазии, впечатлений, «черт» и выдумок. При этом каждая притча кого-то исключает (атеиста, поляка), а кого-то включает (самого рассказчика, некоторых других персонажей и читателей) в свой мир. Таким образом, каждая из них – одновременно инклюзивная и эксклюзивная притча.

Третий эпизод, который я хочу рассмотреть, имеет поразительное сходство с обоими предыдущими: это сцена в начале «Братьев Карамазовых», когда старец Зосима выходит из своей кельи и разговаривает с пятью крестьянками. Здесь Достоевский, используя рассказчика-хроникера и Зосиму, выстраивает из событий притчу, предоставляя читателю возможность самому связать события. Здесь нет начального посыла вроде мышкинского «насчет веры» или сделанных мимоходом замечаний автора о скучных professions de foi. Создателем притчи при желании может стать сам читатель.

Из толпившихся примерно двадцати крестьянских женщин Зосима выбирает для разговора только пять. Первая крестьянка, которую подводят к Зосиме, это «кликуша». Либерально настроенный и склонный к социологическим выводам хроникер пускается в рассуждения о том, что первобытная христианская вера женщины производит «сотрясение, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно совершится. И оно совершалось хотя бы только на одну минуту» [Достоевский 14: 44]. Вторая женщина, с которой говорит Зосима, – «далекая». Этот отрывок, как известно, имеет мучительный автобиографический подтекст, ибо устами этой неграмотной крестьянки Достоевский изливает собственную скорбь о недавно умершем ребенке[93].

Оплакивая смерть маленького сына, женщина как бы оживляет его в наших глазах. Зосима сначала утешает ее общепринятой церковной мудростью. Этот момент чем-то напоминает то доброе, но небрежное утешение, которое Марей обращает поначалу к маленькому Достоевского. Зосима говорит матери, что ее младенец радуется, пребывая «у господа в сонме ангелов». Женщина глубоко верует; она сохранила веру после своей потери, но ответ ее не утешает. Божественная справедливость меркнет перед чудовищной земной несправедливостью и несчастьем. Тогда Зосима перестает апеллировать к обычным церковным догмам. Вместо этого он обращается к библейскому прошлому и, как Марей, – к глубинам своего сердца, чтобы дать ей совет: «А это, – проговорил старец, – это древняя „Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет", и таковой вам, матерям, предел на земле положен. И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь…» [Там же: 46]. Он призывает ее помнить и не забывать.

Третий разговор происходит со старухой-крестьянкой, которая уже год не получала вестей от сына. Женщина испытывает искушение прибегнуть к суеверию: молиться за сына, как за мертвого, в надежде что это смутит душу сына и заставит его ей написать. Зосима стыдит старуху, прощает, а затем предсказывает, что сын либо напишет, либо скоро вернется домой. Во время четвертого разговора старец утешает женщину, которая признается ему, что убила своего мужа. Он уверяет ее, что Бог ее простит и что она должна заботиться только о покаянии непрестанном: «Коли каешься, так и любишь. А будешь любить, то ты уже божья… Любовью все покупается, все спасается. Уж коли я, такой же, как и ты, человек грешный, над тобой умилился и пожалел тебя, кольми паче бог» [Там же: 48]. Последняя встреча – разговор Зосимы со здоровой крестьянкой с девочкой на руках.

Как и в притче Мышкина о вере, порядок событий в эпизоде из «Братьев Карамазовых» имеет значение. Каков был бы эффект, если бы Зосима заговорил с последней из женщин ранее всех, а серия его бесед закончилась бы разговором с «кликушей» или с мужеубийцей? Последняя из собеседниц – молодая мать – приехала только затем, чтобы повидать старца, получить благословение и попросить передать шестьдесят копеек, которые она привезла с собой, тому, кто еще беднее ее. Подобно Мышкину, встречающему мать-крестьянку, чей младенец впервые улыбнулся, и подобно ребенку, озаренному «материнской улыбкой» Марея и ощутившему его нежное прикосновение, в сцене из последнего романа мы видим Зосиму, который скорее получает вдохновение (или благодать), чем дает (или передает) его другим, хотя старец и благословляет (из благодарности) женщину и ее дочь. Эта последняя встреча подчеркивает убежденность Зосимы в том, что все мы – часть единой цепи бытия, все мы воспитываем и воспитываемся, любим и любимы.

Беседы Зосимы с пятью «верующими бабами» отчетливо напоминают притчу Мышкина о вере. Зосима, как и герой романа «Идиот», сталкивается с убийцей, сохранившим веру в Бога. Старец даже уверяет женщину-убийцу, что Бог ее простит. Последняя его беседа, как и у Мышкина, – это встреча с матерью, у которой на руках здоровое дитя. Образы матерей-крестьянок с младенцами композиционно выступают как заключительные строки сонета: каждая из них посылает светлый луч смысла к предшествующим «строчкам». Равно как и Марей своей нежной, материнской улыбкой придает притче Достоевского стройность и свет.

Но эта притчевая глава в «Братьях Карамазовых» выполняет одновременно исключительно важные сюжетные функции. Хотя эпизод и кажется в сюжете отступлением, на самом деле разговор Зосимы с бабами, как и история Мышкина о вере, предвосхищает и «дублирует» основные события. По сути, эта глава представляет собой наглядный пример того, как писатель строит свой роман, как ему удается уравновесить разнородные части и создать гармоничную композицию. Бесконечно драгоценная память об умершем ребенке становится для матери-крестьянки спасительной нитью клубка Ариадны, прочной, хотя и тонкой: несмотря на горе и утрату, эта нить может вывести ее из адского лабиринта боли и отчаяния. (Читателю и некоторым другим персонажам романа здесь предлагается образец того, как жить дальше, сталкиваясь с потерей детей.) Подобным образом слои памяти, пережитые, придуманные и представленные Достоевским в «Мужике Марее», прокладывают ему самому путь сквозь лабиринт тьмы. Воспоминания писателя охватывают почти шестьдесят лет; события, составившие притчу Мышкина о вере, происходят в течение двух дней; Зосима беседует с пятью крестьянками в течение примерно часа. Но сила притчи в каждой из этих историй одинаково сильна.

Наконец, четвертый – последний и для меня самый парадоксальный и самый запоминающийся – притчевый эпизод, который мы обсудим в этой главе, это рассказ Грушеньки о луковице. Достоевский был особенно доволен тем, что нашел место для этой истории в романе. Он писал своему редактору, Н. А. Любимову, 16 сентября 1879 года: «…особенно прошу хорошенько прокорректировать легенду о луковке. Это драгоценность, записана мною со слов одной крестьянки и, уж конечно, записана в первый раз» [Достоевский 30-1: 126–127]. Однако в действительности рассказ уже появлялся в сборнике «Народные русские легенды, собранные А. Н. Афанасьевым» (1859), и Достоевский, возможно, забыл о том, что прочитал его в этом издании [Smyth 1986][94], – писатель, как и его вымышленные персонажи, имел способность забывать и вспоминать жизненно важные вещи «в нужное время».