Робертсон Дэвис – Чародей (страница 32)
Что мне нравилось больше всего, так это диагностика, и я очень рано продемонстрировал способности к ней. Я знал, что кое-кто из преподавателей ко мне приглядывается, но никто не говорил, с какой целью. В медицинской школе все происходило по иерархическому принципу: студент карабкался наверх, вымаливая милости у вышестоящих великих и задавая вопросы лишь тогда, когда велено. Если у тебя были зачатки истинно верующего, если твоя душа была предназначена к спасению, в тебе воспитывали ненависть к новомодным патентованным снадобьям, остеопатам и гомеопатам, мануальным терапевтам и фитотерапевтам, всяческим шарлатанам, повитухам и прочим претендующим на знание медицины, каковая была вотчиной твоего братства; и ты скромно (или не очень скромно) осознавал свое превосходство над этими презренными существами. Ты начинал делить все человечество на пациентов и врачей.
Мне было странно, что в нашем обучении зияют огромные провалы. Нас искренне уверяли, что мы призваны уменьшать страдания. Но никто ни единого разу не объяснил нам, что латинское слово «пациент» и в самом деле означает «страдающий». Вероятно, потому, что мало кто из них стонал, рыдал или демонстрировал опасные сбои в организме; большинство просто терпеливо сидели, ожидая, пока с ними что-нибудь сделают. Но, выкроив время и поговорив с ними несколько минут – а студентам это удавалось очень редко, – ты обнаруживал, что они в самом деле страдают, и часто это страдание вызвано только страхом.
Меня очень впечатлило высказывание одного университетского преподавателя, которое все мои одногруппники приняли за шутку. У него был свищ заднего прохода, на который нам всем разрешили взглянуть по очереди.
– Мы все сделаем, Идрис, – сказал наш преподаватель хирургии. – Ты скоро будешь здоров как сто коров.
– Дай-то бог, – ответил профессор Роулендс, явно подпустив в речь пародийный валлийский акцент. – Но не думай, что я на это рассчитываю. Ты же знаешь, мы, валлийцы, ложась в больницу, всегда знаем, что с хорошей вероятностью из нее не выйдем.
Хирург засмеялся, по обязанности, и мы, студенты, тоже засмеялись, подлизываясь к преподавателю, но я единственный почувствовал, что в этой шутке есть доля правды. Когда шутят образованные люди, всегда имеет смысл заглянуть на оборотную сторону шутки: возможно, там кроется значительная истина, которую менее образованные люди не смогли бы замаскировать смехом. Сейчас, сорок лет спустя, я знаю: то, что тогда сформулировал профессор, встречается часто, и отнюдь не только в Уэльсе.
Почему я так думаю? Надо полагать, природный дар заглядывать глубже поверхности, усиленный глубоким изучением «Фауста» у Дуайера дома, под руководством капитана Добиньи. Гёте знал тайны человеческой души; из него вышел бы хороший врач, не будь он призван к более высоким свершениям. Впрочем, он и без того был неплохим ученым.
Как-то вечером среди нас оказался Мервин Рентул. Он должен был играть доктора Фауста, и, как перед любым исполнителем этой роли, перед ним стояла нетривиальная задача – переиграть Мефистофеля. Некоторые критики утверждают, что, когда Шекспир писал «Ромео и Джульетту» ему пришлось убить Меркуцио в начале третьего акта, иначе у Ромео не было бы ни единой надежды занять центральное место в пьесе. (Бедный Ромео! Мало ему было Джульетты, так еще и о Меркуцио приходилось думать!) В «Фаусте» дело обстоит еще хуже: мало кто из Фаустов способен затмить даже среднего Мефистофеля.
На фоне дьявола и жалостной Маргариты доктор Фауст выглядит весьма уныло. Так что Рентул хватался за любую возможность, а поскольку он был таким актером, каким был, он решил, что цели проще всего достигнуть с помощью внешности и аксессуаров.
– Мне понадобится какая-нибудь палка, – сказал он.
– Ты будешь ковылять, опираясь на нее, пока я не верну тебе молодость? – уточнил Дуайер. – Попроси у Ангуса что-нибудь покрепче и подлиннее.
– Я думал, скорее, что-то такое, что потом может стать для меня волшебной палочкой, – сказал Рентул. – Нужно, чтобы я выглядел как волшебник, а не просто ученый.
– Попроси Ангуса достать тебе настоящий посох медика, – посоветовал Джок. – Кадуцей Гермеса, обвитый двумя змеями.
– Не знаю такого, – сказал Рентул.
– Знаешь-знаешь. Посох, вокруг которого обвиваются две змеи. Неужели никогда не видел? Я в тебе разочарован. Слушай, этому символу тысячи лет. Он берет начало из тех дней, когда боги ходили по земле. Однажды Гермес на прогулке увидел двух яростно сражающихся змей. Чтобы воцарились мир и равновесие, примирение, или что у них там, Гермес просунул свой посох между змеями, и они обвились вокруг него, все еще шипя, но на этот раз – в согласии. И по сей день они обвиваются вокруг посоха целителя. А что это за змеи? Их можно назвать Знание и Мудрость.
– Ага, конечно, конечно, знание, – отозвался Рентул, который очень любил показывать, как он быстро все схватывает. И еще так он мешал другим людям говорить слишком долго, отвлекая внимание от него самого.
– Нет, не только знание, – сказал Джок, который, будучи учителем и морским офицером, не позволял себя перебивать просто так. – Мудрость и знание – не одно и то же. Знание – это то, чему тебя учат, а мудрость – то, что ты сам привносишь в обучение. Вот посмотри на Джона, он сейчас в самом разгаре всего этого. Его учат. А чему его учат? Наукам, конечно. В них все прекрасно, роскошно и совершенно неоспоримо, пока не придет какой-нибудь новый ученый и не выдвинет новую теорию, которая вытеснит предыдущую. Но и сам Джон кое-что привносит в учение: другую змею, и мы назовем ее Гуманизм, хоть это и не исключает существования богов. Не забывайте, что Гермес был богом и вел свое происхождение от богов Египта. Этих богов, знаете ли, не отменило возникновение другой религии, которую проповедуют в церкви у Дарси. Они живы, и нужно только показать себя достойным, и они тебя услышат.
– Джок, не останавливайся, – сказал я. – Ты вскружишь мою хорошенькую головку своей лестью. Я гуманист? Да ладно тебе!
– Ты, головастик, еще сам не знаешь, кто ты такой. Я тебе говорю, что ты гуманист, а если нет – зачем ты здесь сидишь и слушаешь, как я объясняю Гёте этим двум тупым актерам? Что говорит по этому поводу великий Гёте?
Ну-ка, Джон, переводи. Ты учился у меня немецкому четыре года, неужели ты не сможешь это перевести? Ну-ка давай!
– Это означает: «Мой дорогой друг, всякая теория – серая…»
– Да-да, теория. Без нее жить нельзя, но, если, кроме нее, у нас ничего нет, мы пропали.
– «А золотое дерево жизни – зеленое»[33]. Верно, сэр?
– Правильно, Халла. Ступай на скамью для отличников. Перевести это легко. А вот понять не так легко. Золотое дерево жизни. Что это – опыт? Не только. Опыт, который осознан, а для этого нужно тихое, спокойное созерцание.
– Это из моей роли, – сказал Дуайер. – Я это говорю глупому студенту, который приходит за советом, когда я переодеваюсь в профессорскую мантию Фауста. Я подумываю о том, чтобы сделать на этих словах особое ударение.
– Обязательно произнеси их громко и отчетливо, – сказал Джок. – Их следовало бы высечь огненными буквами в каждой аудитории каждого университета.
– Я завтра поговорю с Ангусом насчет этих змей, – сказал Рентул. Похоже, он понимал в визуальных эффектах лучше, чем в философских истинах. Но актер он при этом был неплохой.
Он в самом деле поговорил с Ангусом, и тот не обрадовался, поскольку накрепко вбил себе в голову, что разбирается в костюме и дизайне лучше всех в радиусе ста миль. Поэтому он сначала вскинулся, потом надулся, но под конец обещал посмотреть, что можно сделать.
Личность Ангуса явилась для меня откровением, поскольку он был живой иллюстрацией того, как слепо судьба раздает имена ни в чем не повинным детям. Ангус Макгаббин – не правда ли, при звуке этого имени представляется великан-шотландец, рыжий, со свирепым лицом? Ангус в самом деле был ростом шесть футов с лишним, но при этом, похоже, в обхвате не превышал полутора футов в самом широком месте. Когда с ним разговаривали, он слегка покачивался, – казалось, его колеблет легкий ветерок. Лицо у него было зеленое, но не такое, как бывает у пациентов, принимающих препараты серебра. Разглядев его поближе, я понял, что эта зелень – искусственная: он пудрился зеленой пудрой, а потом рисовал румянец на скулах и темно-алый рот. Странно, но, если посмотреть непредвзято, эффект выходил неплохой. Он носил такие тонкие и элегантно закрученные усики, какие разве что в кино увидишь, и подрисовывал их черным карандашом. Разговаривал он устало, жеманно или мило в зависимости от того, какой отклик хотел вызвать. Да, Ангус был из тех гомосексуалистов, каких в ту эпоху именовали «принцессами». Костюмерная театра была счастьем его жизни: мягкие материи, шелк и бархат, мех и замша доводили его почти до экстаза; он наслаждался, одевая актеров, но особенно – мужчин: когда Ангус снимал с тебя мерку длины брюк по внутреннему шву, это было равносильно акту содомии второго порядка. Я никогда не встречал его вне театра; возможно, он и жил в театре.
Жена Ангуса, Вера, была не менее удивительным существом. Такая же высокая, темноволосая, тонкая и бледная, как он, – легче было поверить, что она его сестра. Но она в самом деле была его женой, и они друг друга очень любили. Для идеального баланса ей следовало быть лесбиянкой, но нет; я сомневаюсь, что она вообще вела какую-то половую жизнь, хотя была такая же зеленая, как и муж, и не уродлива; у нее тоже были маленькие усики. Она рисовала декорации и помогала Ангусу мастерить реквизит. Они оба были талантливы, а поскольку обожали свою работу, довольствовались малым жалованьем; «Гильдии» очень повезло с ними.