Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 28)
Поодиночке, один за другим, осмотрелись вокруг. Каждый думал найти позади себя бокал с фигурной ножкой. Но они увидели только подбегающего шута, злого и окровавленного. Он держал на вытянутой руке плащ и тряс его, как если бы из него вот-вот должно что-то выпасть; но плащ был пуст. Тогда стали искать отличительные признаки, и какие-то из них нашлись. Развели огонь и вымыли тело теплой водой и вином. Показался рубец на шее и места обоих больших чирьев. Врач уже не сомневался. Но сравнили еще кое-что. В нескольких шагах дальше Louis-Onze нашел труп огромной черной лошади, Moreau[126], на ней герцог днем скакал от Нанси. Он сидел торчком, и его короткие ноги полого оттопыривались. У коня кровь все еще сочилась из носа в пасть, и по ней было видно, что он ее сглатывал. Кто-то из слуг вспомнил, что у герцога один ноготь на левой ноге врос; теперь все искали ноготь. Но шут беспокойно завертелся, как если бы его щекотали, и закричал: «Ах, монсеньор, прости им, что они докапываются до твоих мелких недостатков, дураки! И не узнают тебя по моему вытянувшемуся лицу, печаль коего наглядно свидетельствует о твоих добродетелях».
(Шут герцога оказался первым, кто вошел, когда труп положили на ложе. Все происходило в доме некоего Георга Маркиза, никто не мог сказать, почему. Надгробный покров еще не положили, и о мертвеце составлялось целостное впечатление. Белизна камзола и кармин плаща резко и недружелюбно отстранялись друг от друга между черным балдахином и черным ложем. Сперва взору предстали ярко-пурпурные высокие сапоги с огромными позолоченными шпорами. И то, что повыше находилась голова, сомневаться не стоило, раз видишь корону. Огромную герцогскую корону с выступающими кое-где камнями. Louis-Onze прошелся по кругу и подробно все рассмотрел. Он даже пощупал атлас, хотя он мало что понимал в тканях. Атлас, по-видимому, нашелся добротный, хотя, может быть, несколько дешевый для дома Бургундца. Louis-Onze еще раз отступил назад, чтобы получше все рассмотреть. Цвета до странности не сочетались друг с другом при оконном свете снега. Он запечатлевал каждый цвет по отдельности. «Хорошо приодели, – оценил, наконец, шут, – может быть, слишком уж доходчиво». Смерть он представлял как кукольника, которому для спектакля срочно понадобился герцог.)[127]
Правильно делают, когда некоторые вещи, если их больше нельзя изменить, просто фиксируют, не сожалея о фактах и не оценивая. Так мне стало ясно, что я никогда не был правильным читателем. В детстве мне казалось, что чтение – профессия и ее выбирают, но не сейчас, а поздней, после того, как освоишь все профессии, одну за другой. Честно говоря, у меня не сложилось определенного представления, когда это произойдет. Считал, что станет заметно само, когда жизнь в какой-то мере резко повернется и начнет прибывать извне, как раньше прибывала изнутри. Я воображал себе, что тогда жизнь станет доходчивой, и однозначной, и не ложно понимаемой. Совсем не простой, наоборот, очень взыскательной, замысловатой и тяжелой, но все-таки наглядной. Своеобразная неограниченность детства, некая несоразмерность, всегдашняя непредсказуемость со временем преодолеются. Конечно же, нельзя заранее предсказать, как именно и когда. В сущности, жизнь все еще притекала и раскрывалась на все стороны, и чем дальше видишь, тем зримей поднимается в тебе со дна внутреннее: Бог знает, откуда оно берется. Но, наверное, она, жизнь, нарастает до крайности, а затем одним ударом обламывается. Легко замечалось, что взрослые очень мало обеспокоены подобными вещами; они ходят вокруг, и рассуждают, и действуют, и если у них когда-нибудь и возникают препятствия, то из-за внешних обстоятельств.
К началу таких изменений я отложил и чтение. Тогда с книгами можно будет обходиться как со знакомыми, тогда представится достаточно времени, определенного, равномерно и удобно для тебя проходящего времени, как раз столько, сколько нужно каждому именно сейчас. Естественно, отдельные книги окажутся ближе, чем другие, и никто загодя не скажет о своей уверенности, что время от времени из-за них не упустит какие-нибудь полчаса: на прогулку, оговоренную встречу, начало спектакля или неотложное письмо. Но чтобы тогда у кого-то волосы всклочивались и запутывались, как если бы на них лежали, но чтобы у кого-то пылали уши, а руки холодели, как металл, чтобы длинная свеча рядом с кем-то расплавилась и выгорела вплоть до подсвечника – это, слава Богу, полностью исключается.
Указываю на эти признаки, потому что наглядно испытал их на себе во время каникул в Ульсгарде, когда так внезапно окунулся с головой в чтение. Тогда сразу обнаружилось, что я уже не могу без него обойтись. Я, правда, начал до времени, самим же предусмотренного. Но год в Соре[128] среди примерно моих сверстников сделал меня недоверчивым к таким расчетам. Тогда на меня навалились нетерпеливые, неожиданные опыты, и стало очевидно, что они обходятся со мной как со взрослым. Но в той же мере, насколько я осознавал их действительность, у меня открывались глаза и на бесконечную реальность моего детства. Я знал, что оно не прекращается, потому что еще мало другого, того, что только-только начиналось. Я говорил самому себе, что каждый вправе по своему усмотрению делить жизнь на отрезки, но они, эти отрезки, оказывались надуманными. И выяснилось, что я слишком несообразителен, какие из них наметить себе самому. Сколько бы ни пытался, жизнь давала мне понять, что ничего о них знать не знает. И когда я настаивал, что мое детство прошло, в тот же самый миг исчезало все будущее, и мне оставалось ровно столько, сколько остается у оловянного солдатика под ногами, чтобы стоять.
Это открытие, понятным образом, еще сильней меня обособило. Я оказался без остатка занятым самим собой, и меня переполняла некая окончательная радость, но я принимал ее за печаль, потому что она выходила далеко за пределы моего возраста. Кроме того, как помню, меня беспокоило, что теперь, когда ни на что не предусматривается какого-то определенного срока, кое-что вообще может оказаться упущенным. И когда я с такими мыслями возвращался в Ульсгард и видел все эти книги, я попросту на них набрасывался; слишком уж в спешке, с почти нечистой совестью. И то, что поздней испытывал столь часто, в какой-то степени уже предощутил тогда: не имеешь права открывать книгу, если не обязуешься прочитать все книги. С каждой строкой мир надламывают. До книг он цельный, без изъяна, и, может быть, он снова такой там, позади. Но как мне, читателю-неумехе, со всем этим управиться? Если в пусть и притягательной, но скромной книжной комнате они стояли в таком необозримом численном перевесе и держались вместе. Я упрямо и отчаянно бросался от книги к книге и пробивался сквозь страницы, как некто, кто должен совершить нечто несоразмерное. Тогда я читал Шиллера и Баггесена, Эленшлегера и Шака фон Стаффельда, все, что там имелось из Вальтера Скотта и Кальдерона[129]. Из того, что мне попадалось в руки, иное уже давно следовало прочитать, для другого еще слишком рано; и не попадалось почти ничего подходящего для моего тогдашнего возраста. И, несмотря на это, я читал.
Уже в более поздние годы, по ночам, иногда со мной случалось, что просыпался, и звезды стояли так реально и проступали с такой значительностью, и я не мог понять, как это можно пропустить и не увидеть так много мира. Сходно, думаю, я чувствовал себя всякий раз, когда отрывал глаза от книги и смотрел поверх, где виднелось лето, где звала Абелона. И что совсем уж неожиданно: ей приходилось меня звать, а я даже не отвечал. Это пришлось как раз на самое счастливое для нас время. Но тогда чтение меня только-только захватило, я судорожно вцепился в него и прятался, важный и своевольный, от наших ежедневных гуляний. Неловкий, каким тогда оказался, я не мог использовать многие, часто неявные случаи естественного счастья; после участившихся размолвок нехотя сулил себе будущие примирения, и они становились тем раздражительней, чем дальше они отодвигались.
Впрочем, в один из дней мой чтецкий сон прервался так же внезапно, как и начался. И тогда мы основательно рассердили друг друга, поскольку Абелона теперь не скупилась на насмешки и всячески подчеркивала свое превосходство, и когда я заставал ее в беседке, она вообще делала вид, что читает. В одно солнечное утро, хотя закрытая книга лежала рядом с ней, она, как мне показалось, с преувеличенной увлеченностью занималась ягодами смородины, выбирая их вилкой из маленьких гроздей.
Это случилось в один из тех ранних дней, какие бывают в июле, в новые, отлежавшиеся на отдыхе часы, когда повсюду происходит что-то веселое и опрометчивое. Из миллионов маленьких, никем и ничем не притесняемых движений составляется мозаика убедительнейшего существования; вещи переходят одна в другую, на ту сторону и наружу, в воздух, вещи, чья прохлада делает тени прозрачными, а солнце – легким, одушевленным сиянием. В саду тогда не бывает никакого главного; все – повсюду, и нужно пребывать во всем, чтобы ничего не упустить.
Но и в маленьком действии Абелоны все и целостно повторилось. Это так счастливо придумалось – делать именно это и в точности так, как делала она. Ее светлые в тени руки работали одна с другой так легко и слаженно, и круглые ягоды озорно соскакивали с вилки в чашку, выложенную росистым виноградным листом, где уже горкой кучились другие ягоды, красные и золотистые, светло поблескивая, со здоровыми зернами в терпкой мякоти. При этих обстоятельствах я не желал ничего, кроме как наблюдать, но поскольку не исключалась вероятность, что мне за это выговорят, я, прикидываясь непринужденным, схватил книгу, уселся по другую сторону стола и, чтобы долго не перелистывать, стал вчитываться в открывшуюся страницу.