Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 27)
Но и, помимо всего, те события нисколько не устарели. Нашелся бы теперь рассказчик, кто со всей тщательностью отнесся бы к последним мгновеньям; он бы не прогадал. Перед ним пройдет много чего: как он прыгнул из глубочайшего сна к окну, а из окна во двор, прямо на стражников. Он один из лежащих на земле не может встать; они вынуждены ему помогать. Вероятно, сломана нога. Опираясь на двух мужиков, он чувствует, что они в него верят. Он озирается: другие тоже верят в него. Они его почти жалеют, исполинские стрельцы; дело, должно быть, зашло уже далеко: они знавали Ивана Грозного во всей его яви и верят в
До сих пор события происходят сами собой, но теперь, пожалуйста, черед рассказчика, да, рассказчика, поскольку от нескольких строк, предназначенных для завершения, должна исходить мощь, перекрывая каждое противоречие. И скажет он или нет, можно поручиться, что между голосом и пистолетным выстрелом, бесконечно сжатыми по времени, в нем еще раз очнулась воля и мощь стать всем. Иначе не поймешь, как блестяще последовательно то, что они продырявливали его ночное платье, а его самого протыкали, проверяя, не наткнутся ли они на затверделость его истинной личности. И что с его лица, уже после смерти, еще в продолжение трех дней не сходила маска, от которой он уже почти отрекся.
Когда я теперь размышляю, то мне кажется странным, что в той же самой книге рассказывается об исходе того, кто всю свою долгую жизнь пребывал одним, одинаковым, твердым и неизменным, как гранит, и становился все тяжелей для всех, кто его, пусть и с трудом, переносил. В Дижоне[118] есть портрет, рисованный с него. Но известно и то, что он плотен, приземист, упрям и отчаян. Только о руках, может быть, не додумались бы. – Очень горячие руки и постоянно хотели остыть и непроизвольно улечься на холодное – растопыренно, с воздухом между всеми пальцами. В эти руки кровь ударяла, как другим в голову, и, сжатые в кулак, они действительно уподоблялись головам сумасшедших, буйствующих от внезапных мыслей и затей.
Требовалась немыслимая осторожность, чтобы жить с такой кровью. Герцог оказался заперт с нею в себе самом и по временам ее боялся, когда она бродила у него по жилам, – сгорбленный и темный. Ему самому она могла казаться угрожающе чуждой – проворная, полупортугальская кровь, да и он едва ее знал. Часто его устрашало, что во сне она может наброситься на него и растерзать. Он делал вид, что укротил ее, но сам постоянно пребывал в страхе. Он никогда не отваживался полюбить женщину, боясь, что она, кровь, взревнует; он никогда не прикасался к вину, потому что и без того его кровь была дикой и хищной; вместо того чтобы пить, он смягчал ее розовым муссом. Все же однажды он пил, в лагере под Лозанной, когда потеряли Грансон[119]; тогда он был болен, и оторван от всех своих, и пил много чистого вина. Но тогда его кровь спала. В последние неосмысленные годы кровь иногда впадала в тяжелый, звериный сон. И тогда обнаруживалось, как сильно он зависит от нее, потому что, когда она спала, он становился никем и ничем. Тогда никому из окружающих не позволялось к нему входить; он не понимал, что они говорят. Не мог показаться иностранным посланникам, опустошенный, каким он становился. Тогда он сидел и ждал, когда она, кровь, проснется. И в большинстве случаев она взвивалась одним прыжком и вырывалась из сердца и ревела, как зверь.
Ради этой крови он таскал с собой горы всяких вещей, хотя не придавал им никакого значения. Три крупных бриллианта и все драгоценные камни, фламандские кружева и ковры из Арраса[120], кучами. Свой шелковый шатер со скрученными из золота шнурами и четыреста палаток для своей свиты. И картины, писанные на дереве, двенадцать апостолов из литого серебра. И принца фон Тарент, и герцога фон Клеве, и Филиппа Баденского, и господина фон Шато-Гийона. Потому что хотел убедить свою кровь, что он – император, и ничего и никого над ним нет: чтобы она его боялась. Но собственная кровь ему не верила, несмотря на столь веские доказательства, – мнительная и недоверчивая кровь. Может быть, он удержал бы ее еще какое-то время в сомнении. Но победные рожки Ури[121] предали его. С тех пор его кровь знала, что она текла в пропащем и блудном человеке, и хотела вырваться наружу.
Так мне видится теперь, но тогда меня прежде всего проняло, когда стал читать про День трех королей, то есть Богоявление[122]: тогда его искали.
Молодой лотарингский князь, тот самый, кто накануне, сразу после странно торопливой битвы, верхом на коне вступил в свой бедственный город Нанси, чуть свет разбудил свое окружение и спросил о герцоге. Посылали гонца за гонцом, и он сам появлялся время от времени у окна, неспокойный и озабоченный. Не всегда узнавал, кого они там доставляли на своих повозках и носилках, только про себя отмечал: нет, не герцог… И среди раненых его не нашли, и среди пленных, хотя их все еще беспрестанно доставляли, никто его не видел. Но бежавшие с поля битвы разносили во все концы гибельные сообщения и говорили сбивчиво и испуганно, как если бы боялись на него натолкнуться. Уже стемнело, а о нем нигде никто ничего не слышал. Весть, что он сгинул, успела за длинный зимний вечер распространиться по округе. И куда бы она ни приходила, во всех порождала одну и ту же уверенность, что он жив. Никогда, может быть, герцог не представал таким реальным в каждом воображении, как в эту ночь. И не было дома, где бы не бодрствовали и где бы его не ждали, и не представляли себе его стука в дверь. И когда он не приходил, то считалось, что он уже прошел мимо.
В ту ночь морозило, и это ощущалось, как если бы смерзлось само убеждение, что герцог жив; настолько оно стало твердым. И прошли годы и годы, прежде чем это убеждение растаяло. Теперь же все люди, не зная достоверно, настаивали, что он жив. Судьба, взваленная на них, оказалась посильной только благодаря его личности. Они так тяжело заучивали, что он был; но теперь, когда они его освоили, то нашли, что его можно хорошо запомнить и не забывать.
Но на следующее утро, седьмого января, во вторник, поиск все же начался снова. И на этот раз с вожатым. Им стал паж герцога, и, как говорили, он издали видел, как его господин рухнул с лошади; теперь пажу вменялось показать место. Он сам ничего не рассказывал, граф Кампобассо[123] его сопровождал и говорил за него. Теперь он шел впереди, а остальные плотно держались позади него. И среди них некто закутанный и своеобразно неопределенный; кто его видел таким, тот с трудом верил, что это действительно Жан-Батиста Колонна – прекрасный как девушка и узкий в суставах. Он дрожал от холода; воздух стал острым от ночного мороза, под ногами хрустело, как скрип зубов. И вообще все они мерзли. Только шут герцога по прозвищу Louis-Onze[124] придумывал себе подвижные маневры. Он изображал пса, бежал впереди, возвращался и некоторое время скакал рысцой на четвереньках рядом с мальчиком-пажом; но, если вдалеке замечал труп, прыгал туда, и наклонялся, и говорил ему, что тот должен взять себя в руки и стать тем, кого ищут. Шут давал заледенелому трупу какое-то время на раздумье, а потом ворча возвращался к своим – и угрожал, и проклинал, и жаловался на своеволие и косность мертвецов. И так они шли и шли, долго, без конца. Город уже почти скрылся из виду; тем временем буря, несмотря на стужу, затихла, и все вокруг стало серым и непрозрачным. Местность лежала плоско и безучастно, и небольшая плотная группа тем больше выглядела заблудившейся, чем дальше она отдалялась. Никто не говорил. Лишь одна старая крестьянка, откуда-то подбежавшая, что-то бормотала и при этом трясла головой; может быть, она молилась.
Вдруг передний остановился и огляделся. Потом он коротко повернулся к Лупи, португальскому врачу герцога, и показал перед собой. В нескольких шагах виднелась ледяная поверхность то ли лужи, то ли пруда, и на ней лежали наполовину провалившиеся под лед десять или двенадцать трупов. Все почти совсем оголены и обобраны. Лупи, наклонившись, обошел и внимательно осмотрел одного за другим. И теперь, когда, так же пристально вглядываясь, все разбрелись по одному, можно было узнать Оливье де ла Марша[125] и капеллана. Но старуха уже стояла на коленях в снегу, и причитала, и горбилась над огромной рукой, чьи пальцы растопырено уставились ей в лицо. Все поспешили туда. Лупи попытался с несколькими слугами перевернуть труп, поскольку он лежал ничком. Ho лицо уже вмерзло, и когда его вырвали изо льда, одна щека откололась, тонко и хрупко, и обнаружилось, что другая выгрызена собаками или волками; и все расщеплено огромной раной, начинавшейся возле уха, так что о лице не могло быть и речи.