Рафаэль Каносса – Михаил Палеолог, император Византии (страница 2)
Михаил Палеолог был уже слишком опытным и много повидавшим на своем веку воином на тот момент, чтобы мгновенно и остро понять, что быть бы и ему убитым – в той битве нукеры хана Хулагу накосили огромную смертную жатву. К ночи все поле битвы было усеяно мертвыми телами, обрубками рук и ног – монгольские сабли резали так же остро и безжалостно, как и скальпели опытных хирургов Константинополя.
Но в тот момент, когда он уже распрощался мысленно с жизнью и лишь возносил какие-то бессвязные жалкие мольбы к Христу – с просьбой не оставлять его душу, или что-то вроде того – на ярком анатолийском солнце блеснула еще одна стальная грань. Это была старая алебарда, которой еще вчера хвастался Радогор Всполох – рассказывал, что силой отобрал ее у оруженосца одного фламандского рыцаря год назад, да так и таскал с собой, наострив и начистив сталь до волшебного блеска.
Татарская сабля ударилась о край алебарды и остро зазвенела в бездонном небе. Ее кончик отломился и с бешеной силой полетел в сторону Палеолога. Будь он даже быстрый, как хорек или ласка, византиец все равно не смог бы увернуться. Острый металл вонзился ему в щеку, фонтаном хлынула кровь. Глубокий рубец обозначал это место до сих пор. И должен был сойти вместе с ним в могилу, а потом – когда-нибудь – его узрит и сам Господь Бог на Страшном Суде. И, возможно, спросит его, грешного человека – что же тогда произошло на поросшем колючим астрагалом, голубыми звездчатками и жестким качимом поле в районе сонного городка Кайсери?
В тот миг, когда острие сабли вошло в его плоть, Михаил не почувствовал боли. Он почувствовал лишь жар – невыносимый, сухой жар анатолийского полдня, который вдруг прорвался внутрь, смешавшись с солёным вкусом собственной крови. Ратибор Всполох, добродушный гигант с волосами цвета молодого льна, который приехал служить Кейкавуса из далекого русского города с непроизносимым названием Искоростень, обрушил свою алебарду на голову монгольскому коню с такой силой, что косматая тварь рухнула, погребая под собой всадника.
Но степняк с переломанной саблей вылез из-под своего коня с проворством, какое невозможно было представить – и началась кровавая каша, которую Михаил помнил лишь урывками. Ратибор бился с ним, как лев, орал и рычал на монгола, пытаясь достать его своей алебардой, но тот увертывался, как змея, и постоянно кружил возле лежащего на земле и залитого кровью Палеолога, норовя добить его еще одним, последним, хлестким ударом – понимал, кто из них двоих значит больше, и целил в потомка Палеологов и Комнинов так, словно от этого зависела судьба всего наследия Чингисхана. Мгновения томительно тянулись, сознание византийца периодически отключалось, а схватка двух людей, больше похожая на схватку каких-то обезумевших диких животных, продолжалась. И не было на поле под Кайсери – предсказанного в книге Откровений Ангела с острым серпом, который прекратил бы это кровавое животное состязание.
Его все-таки сумел прекратить русский воин, Ратибор Всполох – в какой-то момент, изловчившись и воспользовавшись усталостью своего противника, он на непостижимую долю мига опередил его и вогнал свое короткое копье ему под кольчугу. Удар был и не сильный, и не точный – скорее, он был нанесен наугад и куда-то вскользь, но глаза монгола стали неожиданно туманиться, и он чуть качнулся на своих кривых ногах. И тогда русский подхватил валявшуюся в пыли на сухой земле алебарду, и ударил монгола так, как бьют топором охотники раненого медведя – бешено и наотмашь, пытаясь раскроить его толстенный череп.
Лезвие алебарды Ратибора пропахало глубокую борозду в железном шлеме монгола, разрезало его кожаную подкладку, нестерпимо вонявшую застарелым потом, и чуть-чуть задело череп. Но этого оказалось достаточно – темные узкие глаза монгольского воина мгновенно помутнели, из его легких словно вышел разом весь воздух, и он принялся оседать вниз, на пыльную землю, которую только что так уверенно и упруго попирал своими кривыми ногами.
Но в этот миг все внезапно помутилось и в голове Палеолога, и он почти не помнил, что с ним произошло дальше… Помнил лишь, как он полз по земле, цепляясь за корни чахлых деревьев, как чья-то тяжёлая рука – это был снова Ратибор! – затащила его в густую поросль шиповника, и как он лежал там, зажимая рану, пока солнце совершало свой неспешный путь по небосводу.
Тогда, в той засаде у Кайсери, он понял две вещи. Первая: смерть не имеет лица, у неё есть лишь запах – кислый, приторный, похожий на запах прелых листьев и старой меди, покрытой ядовито-зеленой патиной от непогоды. Вторая: чудо нельзя заслужить, его можно только украсть у судьбы, пока она отвлеклась на кого-то другого.
Василевс разжал побелевшие пальцы, вцепившиеся в мраморные перила балкона. На ладонях остались краснеть две неровные полосы – следы давления, словно он всё ещё сжимал рукоять меча или поводья того самого Григороса, давно сожранного степными волками. Глубокая вмятина на правой щеке – та самая мета, подаренная ему на всю оставшуюся жизнь отколовшимся наконечником монгольской сабли – саднила при каждой перемене погоды. Вот и сейчас, при ясном солнце и спокойном море, она заныла, напоминая о себе тупой, ночной болью.
«Глупец, – подумал он о себе, глядя на отражение своего седого, иссечённого морщинами лица в полированном мраморе колонны. – Когда-то ты боялся прокисшего вина, заговоров старой ворожеи, жившей в покосившемся деревянном домике по соседству, слишком громкого карканья ворон – а потом вырос и понял, что бояться надо лишь своих собственных желаний. Чтобы они не унесли тебя слишком далеко – туда, откуда нет возврата и не может быть прощения».
В ту зиму в султанате Кейкавуса не было ни хороших врачей, ни лекарств. Врачи давно разбежались – кому охота заниматься своей непростой, требующей кропотливого труда профессией в забытом Богом султанате, по которому то и дело прокатываются волнами разные завоеватели, оставляя после себя лишь валяющиеся на земле трупы и пепелища сожженных домов? А лекарства исчезли потому, что их было слишком опасно везти туда – и слишком мало тех, кто мог бы заплатить за них хотя бы пригорошню серебряных монет.
Была только Продулия, мать султана, та самая гречанка-христианка из Никомедии. Она собственноручно промыла его рану вином, разбавленным мёдом, и зашила её неровными нитками, вырезанными из высушенных кишок горного барана, которые каким-то чудом не сгнили в её походном сундуке. Она же, глядя в его единственный незаплывший глаз, сказала тогда: «Ты кричал во сне по-гречески. Ты просил не свободу себе вернуть, а вернуть тебя в Новый Рим. Берегись своих желаний, ромей. Боги – они ведь тоже любят посмеяться».
Тогда он не понял её слов. Или не захотел понимать.
Сейчас, стоя на балконе своего дворца, который называли чудом света, Михаил Палеолог услышал за спиной мягкие, почтительные шаги. Слуга – старый евнух из тех, что ещё помнили времена Ласкарисов – замер на расстоянии трёх оргий, не смея приблизиться.
– Повелитель, – голос евнуха дрожал, словно натянутая тетива. – Прибыл посол от Карла Анжуйского.
Василевс не обернулся. Он продолжал смотреть на море, на солнечных зайчиков, что плясали на волнах, словно золотые монеты в руках напившегося купца, решившего поразить своим богатством припортовый кабак – и сгрудившихся перед небольшой сценой полуголых танцовщиц. «Сицилийский сибарит, – мелькнула мысль. – Вечно голодный пёс, который хочет отгрызть мой Константинополь. И ради этого он готов подкупить папу, отравить моего соправителя и перессорить всех королей Европы».
– Пусть ждёт, – голос императора прозвучал глухо, почти равнодушно. – В приёмной зале. Там, где висят портреты его предшественников, которым мы отказали.
Евнух поклонился и исчез, рассыпаясь в тихой скороговорке подобострастных «аминь».
Михаил провёл ладонью по лицу, наткнувшись на тот самый рубец. Когда-то он ненавидел его, пытался сбривать наросшие вокруг него щетинистые волоски, заливал свинцовыми белилами. Но щетина росла снова – жёсткая, седая, колючая. Теперь он гладил этот шрам как память о том удивительном дне, когда смерть действительно посмотрела ему прямо в глаза и по какой-то своей степной прихоти сморгнула первой.
«Тогда, в Кайсери, мне удалось заключить сделку с судьбой, – вдруг подумал Палеолог. – И купить себе тридцать лет жизни. В течение которой мне посчастливилось стать императором».
Он посмотрел на свой золотой тавлион – нашивку в виде золотого ромба на императорском плаще. Под страхом немедленной смерти всем остальным подданным империи запрещалось иметь на своей одежде нечто подобное – ношение золотого тавлиона являлось исключительной прерогативой императора. Золотой ромб позволял византийским солдатам и морякам мгновенно определять императора во время битв – и спасать в случае необходимости его от вражеских копий и стрел.
– Золотой тавлион, – прошептал Палеолог и усмехнулся одними уголками губ. – Предмет вожделения любого взрослого ромея – если только он не погряз в пьянстве или обжорстве, и не превратился в законченного святошу, предпочитающего молитвы и распевание духовных гимнов всему остальному на свете. Итак, что же мне пришлось заплатить за него?