Проспер Мериме – INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков (страница 24)
Неуспех «Смарры» не убедил меня в том, что я неверно угадал еще один движитель современной фантастики, сулящий, на мой взгляд, больше чудесного, чем все прочие. Убедил он меня, пожалуй, лишь в том, что мне не по силам им воспользоваться, но убеждать меня в этом не было нужды. Я это знал.
В жизни человека, предрасположенного к поэзии, соседствуют два рода ощущений почти равных во всем, даже в силе: одни проистекают из иллюзий, во власти которых человек пребывает наяву, другие — из тех, какие овладевают им во сне. Я не стану обсуждать сравнительные достоинства двух этих способов воспринимать мир воображаемый, скажу лишь, что я свято верю: в смертный час человек, освоивший один из них, может не завидовать тому, кто овладел другим. Сновидцу нет причин выдавать себя за поэта, а поэту — за сновидца.
Удивляет меня иное, а именно, что поэты бодрствующие так редко пользуются в своих творениях фантазиями поэтов спящих или, во всяком случае, редко признаются в таких заимствованиях, ибо отрицать их влияние на самые дерзкие творения человеческого гения решительно невозможно. Спуск Одиссея в Аид — не что иное, как сон. Возможно, первые писатели отдавали себе отчет в близости этих двух человеческих способностей. Сны играют огромную роль в Писании. Саму убежденность в том, что сны изменяют течение мыслей, а следственно, и окружающий мир, сохранили, как ни странно, чопорные литераторы классической школы. Меньше двадцати лет назад невозможно было представить себе трагедию без сновидения; к несчастью, присутствуя на представлениях этих трагедий — а это испытание выпадало на мою долю не меньше полусотни раз, — я проникался уверенностью, что авторы их спят без сновидений.
Удивляясь тому, что половина — и притом лучшая — плодов воображения до сих пор ни разу не сделалась основой идеального вымысла, столь полно отвечающего потребностям поэзии, я решил сам попытаться пустить ее в ход ради своего собственного удовольствия — ибо я никогда не надеялся обратить чье-либо внимание на свои книги и предисловия, ничьего внимания не привлекающие. Весьма заурядная особенность моего организма, обрекшая меня созерцанию этих феерических грез, которые я ощущал в сотню раз яснее, чем свои собственные любовные терзания, корыстные интересы и честолюбивые мечты, побуждала меня избрать этот предмет описания. Одно-единственное обстоятельство, должен признаться, внушало мне отвращение почти непреодолимое. Я был страстным поклонником классиков, единственных авторов, которых я дерзнул бы читать на глазах у отца, и отказался бы от своего замысла, не откройся мне возможность воплотить его в поэтической парафразе первой книги Апулея, которой я был обязан столькими причудливыми сновидениями, в конце концов занявшими мои дни воспоминаниями о моих ночах.
Но это еще не все. Мне — само собой разумеется — было необходимо облечь странные грезы, которые никогда еще не были записаны на бумаге и для которых волшебная сказка Апулея служила не более чем канвой, в форму живую, но изящную и гармоническую. Поскольку я был молод, полон сил и терпения, я бесстрашно предался занятию, которое теперь показалось бы мне неисполнимым: снова и снова переводил я почти непереводимые фразы классиков, подходившие к моему замыслу, я плавил их, плющил, мял, дабы сообщить им облик первозданный, — согласно урокам Клопштока и Горация:{38}
Обо всем этом было бы просто смешно говорить в связи со «Смаррой», не содержись в моем рассказе урок, весьма полезный для юношей, которые учатся писать языком литературным и, насколько я могу судить, никогда не научатся писать на нем безупречно, если не будут подолгу и тщательно отделывать фразы и приискивать выражения. Надеюсь, что труды их на этом поприще окажутся успешнее моих.
Однажды жизнь моя переломилась: пленительная пора надежд сменилась неумолимой порой нужды. Перестав грезить о своих грядущих книгах, я принялся сбывать свои грезы книгопродавцам. Так появился на свет «Смарра», который никогда не обрел бы этой формы, будь я волен сообщить ему другую.
Таков, как он есть, «Смарра» — я не устану это повторять — не более чем этюд, который, возможно, принесет некоторую пользу людям, не чуждым штудий филологических и грамматических, что, пожалуй, оправдывает мою решимость его переиздать. Люди эти увидят, что я попытался исчерпать в нем все формы французской фразеологии, изо всех своих школярских сил стараясь передать с ее помощью особенности построения фразы греческой и латинской, — труд огромный и кропотливый, подобный труду того человека, который просеивал просо сквозь игольное ушко, и достойный, если дело идет о народах цивилизованных, меры проса в награду.
Дальнейшее мне безразлично. Я сказал, кому обязан фабулой: за исключением нескольких связок, все принадлежит Гомеру, Феокриту, Вергилию, Катуллу, Стацию, Лукиану, Данте, Шекспиру, Мильтону. Никого другого я не читал. Кричащий изъян «Смарры» заключался, следственно, в том, что повесть эта казалась тем, чем она и была на самом деле, — этюдом, центоном, пастишем классиков, сквернейшим из творений Александрийской школы, которое пощадил огонь, истребивший библиотеку Птолемеев.{39} Никто этого не заметил.
Угадаете ли вы, во что превратили «Смарру», этот вымысел Апулея, украшенный — быть может, не слишком ловко, — розами Анакреона? Подумайте только: книгу ученую, книгу педантическую, книгу по-школярски невинную и целомудренную, книгу, вдохновленную самыми чистыми творениями античности, превратили в книгу
Несколько моих тогдашних друзей, прославившихся на поприще словесности, не пожелали бросить меня под гнетом обвинения столь тяжкого. Они согласились бы на некоторые уступки, но
Особенно смешно в этом суждении то, что некоторого снихождения удостоился лишь стиль «Смарры» — а стиль, к стыду моему, был единственным, что принадлежало в этой книге мне самому. О фантастических порождениях самого славного ума эпохи упадка,{43} о гомеровских образах, о Вергилиевых оборотах, обо всех столь старательно, а порой и столь мастерски скопированных фигурах никто и не вспомнил. Автора извинили за них — и на том спасибо. Вообразите, прошу вас, статую Аполлона или Антиноя, на которую бездарный подмастерье набросил от нечего делать скверные обноски, после чего Академия изящных искусств признала ее скульптурой посредственной, но весьма неплохо драпированной!..
Итак, моя работа над «Смаррой» была исключительно работой над слогом, работой старательного школяра; она заслуживала самое большее награды за прилежание, но никак не заслуживала столько презрения; спустя несколько дней после ее выхода в свет я послал моему несчастному другу Оже{44} экземпляр с отсылками к классикам; возможно, он сохранился в его библиотеке. Назавтра г-н Понтье, мой издатель, благоволил сообщить мне, что продал весь тираж на вес.
Я так страшился соперничества с безупречными образцами слога, какие оставили нам древние, что скрылся под маской безвестного переводчика. Приложенные к «Смарре» сочинения,{45} которые я не счел нужным опустить, подтверждали эту выдумку, а мое достаточно длительное пребывание в славянских провинциях сообщало ей немалое правдоподобие. То были плоды моих юношеских исследований касательно первобытного или, по крайней мере, коренного языка народа, который, что ни говори, имеет собственную «Илиаду» — прекрасную «Османиду» Гондолы;{46} я и помыслить не мог, что эта предосторожность, дурно понятая моими критиками, которых возмутило уже название моей книги, возбудит против меня негодование тогдашних литераторов, людей скромной и небогатой эрудиции, не продвинувшихся в изучении мифологии дальше отца Поме, а в философическом исследовании языков дальше аббата Валара.{47} Дикое имя Словении внушало им недоверие ко всем порождениям этого варварского края. В ту пору во Франции не знали того, что сегодня знают даже академики, — что Рагуза была последним оплотом греческих и латинских муз; что созвездие классиков, таких как Боскович, Стай, Бернардо де Заманья, Урбано Аппендини, Сорго,{48} блистало на ее небосклоне в ту самую пору, когда парижская публика млела от прозы г-на Луве и стихов г-на Демутье,{49} и что лукавая улыбка трогает порой губы славянских ученых, впрочем весьма умеренных в своих притязаниях, когда речь заходит об ученых французских. Этот край, говорят, последним сохранил приверженность культу Эскулапа; кажется, будто в ответ благодарный Аполлон почел за удовольствие исторгнуть последние звуки из своей лиры на той земле, где еще помнят и любят его сына.
Будь на моем месте кто-нибудь другой, он завершил бы предисловие тирадой, которую вы только что прочли и которая, будучи поставлена в конец торжественной речи, снискала бы ее автору лестный шепот толпы, но я человек не гордый и хочу добавить еще кое-что: ведь до сих пор я не упомянул о самых суровых обвинениях, какие были предъявлены «Смарре». Критики мои сказали, что фабула его неясна; что, дочитав повесть до конца, вы получаете о ее содержании представление смутное и невразумительное; что рассказчик, постоянно отвлекаясь от главного ради описания самых мимолетных деталей, то и дело пускается в беспредметные разглагольствования; что переходы от одной части к другой нарушают естественную связь мыслей, junctura mixturaque, и определяются, кажется, совершенно случайной игрой слов, ничуть не более предсказуемой, чем результат игры в кости, и что, наконец, в этом сочинении невозможно разглядеть ни толкового плана, ни обдуманного воплощения.