Полина Барскова – Живые картины (сборник) (страница 8)
Другой же брат нюхал эфир, чтобы ещё сильнее сопереживать свою ветхую жизнь, перед тем как стать учителем пятого в захолустье класса, закончил экстерном три факультета – философия, математика, пианизм, – знал и мог решительно всё.
Голос у него был слабый-бумажный, смех – птичий, ну да – и пальцы такие длинные, как будто кто-то распустил вязку перчаток, да так и оставил пряжу висеть уныло, тревожно.
Так похожи или не похожи? (Мать упорно выкладывает перед собой глянцевые фотокарточки, как пасьянс.) Вот они смотрят друг на друга – светло-болотные глаза упираются в бурые глаза: ужимки, подёргивание век, рот кривится на одну сторону. Один глаз ýже другого: асимметрия сходства. Со стороны кажется, что актёр репетирует перед зеркалом.
Реперирует себя или репетирует другого? Мы хотим приглядеться, и тогда становится очевидно, что одно из лиц является версией другого, доведённой до абсолюта версией проживания
Яков, похожий на ангела-обезьяну.
Михаил, похожий на человека, на блестящий плод, из которого потёк сок, но потом червоточина запеклась, и там сделалась твёрдая капля.
Плашмя
Хармс однажды во время прогулки сказал Якову: «Да и вообще, чего уж там, твои родители однажды умрут».
Яков выпучил глаза ещё больше обычного, издал звук эээох, засеменил и скрылся за поворотом Надеждинской улицы.
Хармс зажмурился, как будто у него закружилась голова.
Запрокинул голову, раскрыл глаза так широко, как только мог, и стал смотреть в небо.
Глаза у него были такого голубого цвета, который только бывает в самом начале тюбика с акварельной голубой краской фабрики «Ленинград».
«Гроб с останками был отправлен в город на открытой грузовой машине. Во время всего пути на гробу лежал плашмя брат. Я рядом придерживал его».
Брат пишет брата. Брат пишет любовь. Пытается вызвать из пустоты существо, с которым он провёл большую часть жизни в недопонимании. Михаил стремился к порядку, к форме, к блеску, к звону, к накоплению, к смыслу.
Яков стремился к отказу, к исчезновению, к рассосредоточению.
Один из них хотел жить, другой хотел не хотеть.
Учитель математики чертит на доске – пальцы его сухи от мела.
Учительская должность – один из шагов на пути восхождения к невидимости.
Он спасётся там, где все остальные, все видимые, сгорят, сгниют и замёрзнут.
С этого слова «плашмя» для меня и началось утешительное и болезненное (в том смысле, что есть род болезней, приходящих вовремя) желание думать о нём – о Якове Друскине, о нашем чемпионе и нашем отличнике, о нашем святом и нашем детёныше, спасшем и уготовившем нам наш рай и наш бестиарий —
«Яша Друскин жил со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супа и сказала:
– Это тебе – это последняя тарелка супа.
Он сказал:
– Нет мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мама поколебалась…»
Выдыхая дым, сорок пять лет спустя, Марина Дурново, венесуэльская отшельница, добавила, что суп, сдаётся ей, был из собачины, а как она отдала Друскину рукописи Дани, она не помнит.
Яков, ты окружил себя неудачниками, людьми с тяжёлыми лицами исключённых из времени, как из школы.
Мой брат, что я знал о тебе?
Младший брат смотрит на старшего перед выходом из квартиры – мучительный, бесконечный, как зубная боль, ритуал сборов и забываний.
Ну пойдём, пойдём.
(тогда я уходил)
Глухо, безнадежно и насмерть преданные великому немецкому композитору Иоганну Себастьяну Баху, братья в зрелом возрасте не выносили игры друг друга.
«Как пианиста я более не слышал его после выпускного консерваторского экзамена: при мне он не играл. Когда вместе занимались Бахом, за рояль садился я, он порой подыгрывал вокальную партию, но ансамбль не получался – не совпали темпераменты. Без инструмента он прожил около сорока лет. Сначала приходил ко мне, чтобы поиграть (тогда я уходил)».
Мой брат, что я знал о тебе?
Я выходил из комнаты: тогда мне казалось, что я выходил, желая быть тактичным.
Потом казалось – из ревности, из раздражения. Теперь иногда представляется самое страшное – от равнодушия.
Михаил, преследуемый нотами брата, то есть нотами Баха в прочтении и понимании (непонимании!) брата, с которыми он не был согласен, сбегал по лестнице и выбегал в солнечный город. Тьму и мрак этого города придумали ущербные беллетристы, думал он, тот, кто видел Смольный собор в апрельском солнце, никогда не осмелится такое мямлить. Михаил бежал, лёгкий и пустой, – ноты Баха, его собственные, а не братнины, переполняли и подталкивали его. Он бежал по городу, убегая подальше от того (места, момента, события), где самый близкий, самый понятный, самый похожий на него человек на свете утверждал то, что было ему чуждо.
Прелюд жил в нём, как плод в беременной, подрагивая, улыбаясь, – и чтобы сохранить его именно таким, младший брат обязал себя никогда не слышать, как играет старший: громоздко и растерянно. Михаил добежал до Литейного, остановился отдышаться, во рту было сухо и солоно.
Персефонина роща
Маше Рыбаковой
Почему всё должно быть так сложно. Аллюзии анаграммы кивки подмигивания переплетения обноски? Ведь можно просто рассказать историю: как дело было, за чем дело стало. Таня мне и говорит, сначала опустив взгляд и резко его на меня затем направив, как детский с опилочной требухой мячик на резинке: не ходи туда, пропадёшь, – лучше напиши это. Что писать, говорю я ей, ведь писать нечего, ничего не было, как мы знаем; как пишется то, чего не было? Герцог рассказывает по этому поводу историю, но она не составляет отдельного пункта, поскольку ее нельзя воспроизвести, а значит, это не представляет отдельной страсти.
В Сан-Франциско в асфальт подмешаны блёстки. Под ногами у тебя поблескивает и поскрипывает ночная небесная сфера, загаженная и унавоженная отбросами бытия. Крыса, Королева Ночи, попискивает своим знаменитым колоратурным сопрано, подзуживая к мести и мировому владычеству. Я заметила это поблёскивание, когда шла за руку с любимым по тёмным аллеям Подбрюшья. То был один из тех редких острых моментов, когда рукодержание, рукопожатие делают смысл, и ты знаешь, что не один. Асфальт мерцал и дрожал под ногами, а я шла в силе своего держания за тебя.
Звездное небо под ногами и нарушение всякого нравственного закона – вот что занимало меня тогда, но сейчас…
Сейчас: при спуске под землю на станции метро Монтгомери прямо на ступеньках сидел и испражнялся человек, его ягодицы гордо и зловеще лиловели в темноте.
Он чувствовал себя вольно, я же как-то оказалась в смятении от этого перевёртыша «личное-публичное» и ретировалась, решила попытать удачи на следующей станции. Вокруг шевелились нищие бездомные обдолбанные «чебурашки», иллюстрируя объёмный корпус текстов о том или о той, кто выбирает спуститься в ад, не позволяя при этом ни одной из бессильных теней приближаться к крови.
Ты идешь себе, шарахаясь всё же бессильных теней, у каждой своя история, свой плач, своя пластика и своя пластинка – Агамемнон, Алкиной, Антиопа – главное, не подпускать их к жертвенной крови, главное, сохранять равнодушие к их, так сказать, ситуации, оставлять их в прозрачности сумерек, с их шприцами, младенцами, каталками, спизженными из продуктовых магазинов Omnia mea. Главное, не позволять себе лишнего, всех этих сердобольных догадок, зачем сидят они, развалившись, вонзившись иглами в свои чёрные вены. Однажды, когда я в антропологическом задоре позволила себе излишне внимательный взгляд, один из них побежал за мной и ударил – несильно, вяло, играючи.
Я жила в этом городе восемь лет – в своё время (сейчас кажется, что оно было, это моё время, когда всё было настоящее, не тяготившееся ни прошлым, ни будущим). Я знаю этот город хорошо. Я знаю, где тут приятное, где тревожное, где пустое, где сладкое. Его топография – моя анатомия, в смысле, моя биография тоже, что-то в этом роде.
Идя на эти крысиные ©пис(ь)ки (перестань уже, за такое бьют по рукам) памяти, я отклонилась к югу от Рыночной улицы, в область злачную, жалкую, нечистую. Хотя – а кто чистый, не каждое ли тело воняет и болеет и страждет и жаждет и предчувствует. К югу от Рыночной улицы по-прежнему хорохорились магазины популярного ханжеского палачества: что угодно для души? Плётки – гаррота – испанские сапожки?
Моему спутнику того времени (моего времени) было угодно. Любливал гащивал захаживал. И меня заваживал.
Помню, окончательно меня сразил лифчик со стальными иглами вовнутрь.
Ебть, подумала я, вот ещё, почему я, такой нежный, должен на это смотреть, должен это примерять? Подошло? Не подошло?
Спутнику цена подошла, он даже и не торговался почти, примерка его также удовлетворила: достаточно нестерпимо. Потом от игл было много крови.
Я-она (во время процедур я-она предпочитала думать о себе в третьем лице, таким образом посильно прикрывая тугую плоть первого) – сколько ловких применений у этого Я – вдова писателя Бабеля, хорошенькая железная женщина-метростроевец, идеально лишённая чувства юмора, с удивлением сообщает: «На мой вопрос, почему же он пишет рассказы от своего имени, Бабель ответил: „Так рассказы получаются короче, не надо описывать, кто такой рассказчик, как он одет, какая у него история…“»