18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Полина Барскова – Живые картины (сборник) (страница 10)

18

Бог с Вами – я всё помню. Я не могу. Забыть.

Каким же событием увенчаем?

В одно из утр, измученная его полуночным камланием, вбежала к нему – моему тоцкому/мышкину, моей фригидной настасье, он сидел, отвернувшись к окну, лицо его, как всегда, было наполнено скукой почти видимой, болезненной, как будто весь мир для него был исполнен скуки, как вонью. И вдруг как будто что-то жалости подобное овладело им, пробежало по нему: он наклонился над тобой и наклонил свои ладони над твоими ладонями – но тут же весь одёрнулся и выдохнул свой припев: пошла прочь.

Это почти я носила в себе двадцать лет – через все ложа и выкрики, носила в лифчиках с иглами вовнутрь и вовне и в шёлковых корсажах, оставлявших розовые следы на жирноватой спине, вышитых бисером, который я так сладко научилась метать: и вот теперь ты зовёшь меня, вопрос повторяется, и кто знает, возможно, двадцать лет были сроком чудовищной беременности и сейчас родится ответ. Тиресий объяснит мне смысл этой жизни, слабо отличимой от смерти, наполненной тенями и их неисполнимыми желаниями.

Только представить. Я вхожу в больничную страшную комнатку (не надо мелодрам, зачем страшную – это же Стэнфорд, в конце концов), я вхожу в больничную лучезарную комнатку, и ты лежишь там, полный теперь и своим ядом внутренним, и ядом внешним, занятый их сочетанием и перемешиванием в себе. Я наклоняюсь над тобой, над Вами («никогда не переходите на ты с тем, кого любите») – и наступает что-то. Как одна из бесчисленных жюстин, или там эжени, я провела эти годы, надеясь снискать Ваше одобрение: не добродетель утверждала я, но сеяла твои уроки, как зубья дракона. С трубками, торчащими изо всех отверстий, мой учитель, дорогой Франваль, примет меня наконец в одобряющие объятья, и мы успокоимся; может быть, мы жалко поласкаем друг друга ещё, а может быть, мы сразу умрём, как нищие в первую ночь заморозков, и утром нас подберут.

Шпильки

Александре Мие

«Заколи мне, – сказала я, – заколи мне волосы, пожалуйста, чтобы как у тебя, я хочу купаться». Она молча, со своей обычной сосредоточенностью достала из своих волос шпильки и ловко закрепила ими узел на моей макушке. Ей было не так уж это сложно – ашкеназийские волосы наши были из одного материала, путающиеся, тяжёлые, колючие, как войлок. Только цвет немного разнился: у неё бронзовый, почти свекольный, почти как марганцовочные закатопотёки – когда солнце уже почти ушло в нору, в лузу. А у меня – как травы в октябре на бессильном солнце – бурые, сухие. Или как высохшие, выдохшиеся водоросли, равномерно изблёванные морем на песок. Она закрашивала седину, я же невероятно гордилась несколькими мёртвыми штрихами – так честолюбец тычет в нос позёвывающим гостям приглашение на особенную вечеринку.

Мне очень понравилось, как это она так ловко закрутила мне пучок, и, сидя в воде, я всё время трогала его – как шлем, воображая себя мрачнейшей и самой нелегкомысленной из богинь, выскочкой и умнушкой Палладой, над которой всегда посмеиваются Аполлон и Афродита, самозабвенно трогающие друг друга за задней солнечной партой.

Когда я вылезла на сушу, как древняя тварь, она посмотрела через подгоревшее плечо и сказала с хмурой убеждённостью: «Шпильки – это главное». Они должны быть твёрдые, острые и не должны гнуться, вот как эти, можешь оставить себе.

На ночь я с сожалением высвободила всё же волосы, а шпильки заложила в книгу, которую всегда носила с собой, как важный бюргер – Библию с измятыми, расслоившимися, сальными уголками, – я знала эту книгу практически наизусть, да нет, я знала её наизусть вполне – зачем же я перечитывала её?

Как всегда это устроено с перечитыванием, не ради знания, но ради физической радости, трогания губами всё тех же букв, узнавания на ощупь знакомых лиц. Вот Марина Малич сидит снаружи у запертой комнаты – внутри её муж Данечка занимается любовью, он оставил ей записку на двери, чтобы подождала входить, он деликатный, он позаботился о ней – может, он там с её подругой, а может, с сестрой Ольгой. Вот Марина Малич выбирается из мёртвого города, где даже палачам зимой не так уж сыто живётся – зубы качаются и волосы выпадают, надо уходить, вся надежда у горожан, которые ещё могут двигаться и бояться, на немцев – уж они-то поселят в хлеву, в коровьем говне, накормят хряпой, будут бить, при каждой попытке самоубийства будут любезны вынуть чуть загодя из петли. Вот Марина Малич соблазняет на спасительном, обитаемом острове свободы, в Париже, мужа своей матери, лысеющего, мягкого, нежного, бесстыдного человека. Мать, покинувшая девочку несколько революций и войн назад, несколько уязвлена такой дочерней прыткостью – подкрашивает губы, поправляет вуальку на шляпе и твёрдыми шагами (хотя щиколотки уже не те, опухли) идёт в советское консульство просить выслать дочь обратно, если возможно – в сибирский лагерь. La Sibérie.

Всё в этой жизни казалось мне важным и узнаваемым и ощутимым – я представляла себе Марину Малич во всём разнообразии обстоятельств, поворачивала её жизнь как калейдоскопную трубочку – узор менялся, но оставался тем же: её асимметричное гордое лицо, застывшее в удивлении, что жизнь всё сужается, а смерть всё не приходит. Проговорив себе наизусть хорошо избранный зловещий кусочек приключений Марины Малич, я засыпала – шпилька торчала из глоцеровской книжечки, как сюжетообразующее веретено: чёрная и негнущаяся.

Подруга заглядывала в комнату, выключала свет. Я всегда оставляю свет включённым во всех комнатах жилищ, где мне приходится ночевать, – с тьмой лучше сходиться на свету, при свете.

А потом у них у всех внутри вдруг завелись маленькие девочки, и я стала о них всё время думать – и у рыжеволосой подруги, и у русоволосой подруги с глазами как малахитовые осколки, и у той, с волосами как веселая соломка (внутри живёт уж, земляника засохла), которая так ждала свою девочку, что уже кричала об этом на питерских площадях: «Где же ты, моя дорогая?» Всё это нетерпение не было мне непонятно – когда во мне стала жить моя девочка, я пришла к Нонне и сказала: «Будет девочка». На что она приподняла беличьи брови в смятении и сказала: «Естественно, а кто же ещё?» Анекдот наоборот.

Девочка внутри девочки – плеоназм, гротескная матрёшка, это уже чересчур, боль внутри боли, девочка разбухает и рвётся по швам, чтобы родить себе себя. Чтобы пронаблюдать почти снаружи уже пережитое почти изнутри.

Когда над лагерем амазонок смеркается, мы ложимся рядом и начинаем приглядываться друг к другу, принюхиваться. Вот лежит моя надменная крутолобая дочь, изо рта – острый и нежный дух. Она кладёт на меня обезьяньи руки и ноги, иногда зажимает в руке прядь моих волос, волнуется, иногда приоткрывает сквозь сон один глаз, как героиня самой страшной сказки про хаврошечку, пир бдящих циклопок. Сказать, что она не похожа на меня, – преуменьшение. Приговор был вынесен моим вечно длящимся учителем вождения Вальтером: в момент отчаяния (урок № 38) он подъехал к нашему домишке, где можно было наблюдать буколическую сцену возрождения грядки: Нонна и Фрося вдохновенно сопели над рассадой. «Да… – простонал Вальтер. – Дочь – красавица, мать – красавица, а ты в кого такая?» Вопрос не показался мне несправедливым или неожиданным, но я сказала Вальтеру, что сейчас разобью его учёную машину о столб. «Не разобьёшь, – обречённо сказал он, – рычаг-то у меня под ногой».

Все мои подруги – невероятные красавицы. Это одно из моих излюбленных развлечений: наблюдать, как им вслед поворачиваются головы прохожих, как в кафе, куда мы входим, застревает мгновенная тугая тишина. Самый горький урок-крушение на эту тему наблюдения за наблюдающими я потерпела известно когда, в затопленной бурыми водами европейской столице, где существо со светлым именем, очень светлыми волосами и глазами и умилительным способом катать rrrrr (aimez-Vouz Benjamine Kaverrrine?) решило искать у меня защит от навязчивого обожания света. Она застала меня за стиркой вонючих носков над вонючей рыжей раковиной. «Сколько их осталось ещё там?» «Одиннадцать», – ответила я с ледяной ненавистью снайпера, оглядывающего траншею противника. «Не могла бы ты сделать паузу? Я хочу, чтобы ты прочла – тут тебе немного слов написала я». Слова прочитала я и нашла то, что искала она. Она растаяла у меня в руках и на языке не медленно, распалась, что та Снегурка: хочу, хочу прыгнуть над огнём, бабушка, дедушка. Да, пожалуйста: прыгай. Я катала в ней свои rrr и возвращала ей её собственные, и она раскрылась и лежала растерзанной натюрмортной устричкой, и свет падал через кубок на чёрную от плесени лимонную корку. Затем я бежала от возведённой своими опытными руками руинки, как неопытный убийца: я летела в пустую и солнечную Калифорнию испытывать свою так называемую судьбу – прожить жизнь, ни на кого не опираясь, не притворяясь никому опорой, лишь наблюдая за красавицами многослёзным глазом аллигатора на диэте. Да неужто я, как, допустим, сестра и мать Марины Малич, – всего лишь инструмент увечной силы, пахучий глухой нарциссик, слыхом не слыхавший, как нимфа Э. зовёт его, убогого, застывшего, – на помощь? «Никогда более я не притронусь к своему отражению ни рукой, ни языком, ни тем, что горит при расставании навсегда, не потревожу отражения», – такое было моё заклинание.