Петр Владимиров – Памяти Пушкина (страница 47)
Даже в частностях, при выборе и развитии гражданских мотивов, поэты вроде Некрасова шли зачастую по стопам Пушкина; касаясь этого, я, впрочем, не намерен злоупотреблять всем известными стихами Пушкина в защиту свободы и в обличение произвола, разных отдельных злоупотреблений и крепостного права; я хочу только напомнить про ту сторону пушкинской поэзии, которая нашла себе выражение, между прочим, в следующих строках стихотворения 1830 года «Шалость»:
Большинство поющих осенних мелодий Некрасова не является ли только вариациями на ту же тему? Заключительная картина приведенного отрывка почти полностью повторилась у Некрасова – правда, с несколько иною окраской:
Сравните эту сценку с пушкинской, проверьте ту и другую данными самой жизни и литературными изображениями народнической школы, например очерками Глеба Успенского, и, быть может, за некоторою наружною холодностью пушкинского наброска вы почувствуете тот обнаженный, глубоко драматичный народнический реализм, каким проникнуты лучшие произведения наших беллетристов-народников и какой у Некрасова весьма часто подкрашивался сентиментальничанием.
Отмеченным не исчерпывается потомство Пушкина. Едва ли не самое глубокое в пушкинской поэзии отразилось в излюбленной форме современного творчества – в романе и повести, к которым и сам Пушкин начал весьма заметно тяготеть во вторую половину своей деятельности. Как и в стихах, здесь прежде всего отразилась художественность формы Пушкина, и, например, мастер русского слова Тургенев скромно называл себя учеником Пушкина. Пушкин, говорил Тургенев, создал наш поэтический, наш литературный язык; нам и нашим потомкам остается только идти по пути, проложенному его гением[604]. Язык Пушкина, как это заметил Анненков по поводу «Арапа Петра Великого», прост, безыскусствен, но точен и живописен, а рассказ невозмутимо спокоен; в нем без всякого усилия являются лица и происшествия, вполне живые и законченные; твердыми стопами ведет он происшествие, не замазывая пустых мест и не пестря подробностей[605]. По собственному выражению Пушкина, «точность, опрятность – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей; блестящие выражения ни к чему не служат»[606]. «Пишите с простотой; пишите просто, искренно то, что вас занимает», – повторяет позднее Тургенев, и те же мысли развивает Л.Н. Толстой в своем недавнем труде об искусстве. Ср. интересное сообщение г. Сергеенко о том, при каких обстоятельствах начата была «Анна Каренина».
Вечером 1878 года Лев Николаевич вошел в гостиную, когда его старший сын читал вслух своей тетке «Повести Белкина». При появлении Льва Николаевича чтение прекратилось. Он спросил, что читают, раскрыл книгу и, прочитавши: «Гости съезжались на дачу»[607], пришел в восхищение. Вот как всегда следует начинать писать! – сказал он: это сразу вводит читателя в интерес. Родственница Толстых заявила, что как бы хорошо было, если бы Л.Н. написал великосветский роман. Прийдя в свой кабинет, Л.Н. в тот же вечер написал: «Все смешалось в доме Облонских», и потом уже, когда начал писать роман, поместил в начале: «Все счастливые семьи…» и т. д.[608]
«Евгением Онегиным» Пушкин положил начало художественному бытовому роману русскому, как для повести он то же сделал «Домиком в Коломне» и «Повестями И.И. Белкина». Белинский, далее, отметил, что одна из глав «Арапа Петра Великого» своим появлением упредила все исторические романы Загоскина и Лажечникова; семь глав неоконченного «Арапа Петра» представлялись Белинскому «неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых»! Это замечание, при оценке художественных воспроизведений допушкинской Руси, не потеряло своего значения и по настоящее время, так как даже «Князь Серебряный» А. Толстого не чужд некоторой манерности и декоративной историчности. Только Л.Н. Толстой, в своем известном историческом романе из более близкой нам эпохи, обнаружил ту же глубину взгляда, широту размаха и спокойную прелесть рассказа, какими проникнуты «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка», которую Страхов совершенно справедливо поставил в непосредственную связь с «Войною и миром». Самая характеристика русского общества Наполеоновских войн, как она сделана Л.Н. Толстым, была до известной степени намечена Пушкиным в отрывке «Рославлев»[609].
Обращаясь к тому, что Пушкин дал в рамках этих произведенмй, заставим опять говорить такого компетентного судью, как Тургенев: «Пушкин (говорит он) в своих созданиях оставил нам множество образцов, типов того, что совершилось потом в нашей словесности»[610].
Еще сильнее высказывал то же другой великий писатель, ученик Пушкина Гончаров: «От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа Пушкино-Гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал… Пушкин – отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов – отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках, как в Аристотеле крылись семена, зародыши и намеки почти на все последовавшие ветви знания и науки»[611].
Такой взгляд на Пушкина все более и более оправдывается, и, кажется, недалеко то время, когда он окончательно утвердится в нашей ученой литературе. Еще Белинский подметил значение «Капитанской дочки» и «Дубровского» как эпопей старого помещичьего быта; с этими именно произведениями находятся в ближайшей родственной связи такие картины былого, как всем известная «Семейная хроника» Аксакова[612] или «Пошехонская старина» Салтыкова и другие, менее известные. Троекуров – первое яркое изображение в литературе тех самодуров, с которыми так часто приходится встречаться в наших позднейших историко-бытовых романах из далекого и недавнего прошлого. Боярин Ржевский, старик Гринев и Дубровский – прототипы Багрова-деда и ему подобных, а также до известной степени и тех старинных русских бар, опорных столпов отечества, которыми и поныне любят украшать свои произведения наши мелкие исторические романисты. Молодое поколение того же закала, сильное не внешним блеском и образованностью, а цельностью и правдивостью своей натуры, нашло у Пушкина выражение в лице Гринева-сына. Если последнего и можно назвать «недорослем из дворян», то лишь в том смысле, что он ничему систематично не учился, а до всего доходил собственным умом и сметкой. Как военный, Гринев-сын, подобно капитану Миронову с Иваном Игнатьевичем, один из тех пехотных армейских офицеров, которые сделали нашу военную историю XVIII века, протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови, выражаясь словами Ключевского[613]. Пушкинские «незаметные герои» Белогорской крепости – это первое выражение того типа, который стал позднее излюбленным в русской литературе; ср. Максима Максимыча у Лермонтова, капитана Хлопова и Тушина у Льва Толстого[614]. Гринев-сын – прост, но не глуп, способен увлекаться литературой и даже пишет стихи, по тому времени довольно порядочные; как по долгу присяги он готов идти на смерть, так ради любимой девушки он способен на самопожертвование, оставаясь и здесь человеком не слова и позы, а дела; к сожалению, мы можем только догадываться, каким был Гринев-сын в деревне за хозяйством, но, по-видимому, и в той сфере он остался верен себе, явившись достойным, умелым преемником своего отца. Эта деловитость, чуждая увлечений, но не лишенная высоких порывов и благородства, представляется у нашего героя проблесками того, что позднее в «Обрыве» Гончаров пытался изобразить в образе Тушина, представителя нашей настоящей партии действия, в которой наше прочное будущее: «Когда настанет настоящее дело, явятся вместо утопистов работники Тушины, на всей лестнице русского общества»[615].
Утописты и у Пушкина оказываются несостоятельными перед людьми дела, простой жизненной правды. В заключительном аккорде над памятью Ленского звучит то разочарование в пылкой напускной восторженности и беспочвенных стремлениях куда-то вдаль, каким полна «Обыкновенная история» Гончарова. Великие «скитальцы» Пушкина, Алеко и Онегин, тоже утописты своего рода. Алеко и Онегин надолго привлекли к себе внимание нашей литературы; литературное потомство Онегина и теперь уж представляется немалым, а с лучшим выяснением не порешенного пока вопроса, что, собственно, должен изображать этот тип, оно увеличится еще более. В сложной и не вполне выдержанной обрисовки Онегина находили и находят черты, которые роднят его с самыми разнообразными героями наших романов. Понимаемый, как русский пережиток байронизма или «москвич в Гарольдовом плаще», Онегин стал родоначальником русских разочарованных очарователей, начиная с Печорина и кончая заурядным «гордым красавцем» плохенького романа. Но Онегину вовсе не чужды и типы вроде князя Андрея Болконского, с его отвращением к людской пошлости, недовольством окружающей жизнью, брезгливой апатией, сменившей былые порывы, и самой любовью к Наташе Ростовой, напоминающей во многом отношение Онегина к Татьяне. Даже Базарова считают возможным приравнивать кое в чем к Онегину[616]. С другой стороны, в Онегине чувствуется и то духовное бессилие, та неспособность найти себе место в жизни, та, наконец, чисто трагическая судьба не только нарушать покой других, но даже губить свое собственное счастье, какие в такой наготе изобразил Тургенев в своем «Дневнике лишнего человека».