18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Владимиров – Памяти Пушкина (страница 46)

18
За высший жребий человека Считая чудный дар стихов, Им предались невозвратимо…[591]

Идеалисты, сохранившие лучший пыл свой юности, они перенесли к нам искусство через тяжелую годину сомнений и отрицаний, когда заявлялось, что

Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!

«Отдавая полную справедливость непосредственным двигателям отечественного преобразования, ставя гражданскую деятельность весьма высоко», они, однако, верили, «что брожение вопросов, которые так сильно и так справедливо занимают врагов чистого искусства, есть не что иное, как применение к жизни общих теоретических истин, не принадлежащих исключительно той или другой стране, тому или другому веку, но составляющих достояние всего человечества в какие бы то ни было времена. Уяснение этих истин и приведение их к общему закону есть задача философии, а облечение в художественную форму – задача искусства. Отвергать искусство или философию во имя непосредственной пользы – все равно что не хотеть заниматься механикой, чтобы иметь более времени строить мельницы»[592].

Столь высокое по своему значению, искусство в не меньшей степени свободно, и в духе известного пушкинского сонета «Поэту» и других подобных произведений жрецы чистого искусства восклицали:

О мысль поэта! Ты вольна, Как песня вольной гальционы! В тебе самой твои законы, Сама собою ты стройна! Кто скажет молнии: браздами Не раздирай ночную мглу? Кто скажет горному орлу: Ты не ширяй под небесами, На солнце гордо не смотри, И не плещи морей водами Своими черными крылами При блеске розовой зари?[593]

С горделивым сокрушением толкуют эти продолжатели Пушкина о мировой душе поэта, не находящей отклика среди людей[594], и сетуют, что последние «звона не терпят гуслярного, – подавай им товара базарного»[595].

Словом, в области общих воззрений на искусство поэты чистого искусства развивали всем известные пушкинские мотивы, весьма часто понимая их слишком узко и односторонне. Это особенно относится к Фету, к произведениям которого более, чем к чьим-либо другим, применимо название «звуков чистых и молитв»; в стихотворениях Фета чистое искусство нашло себе высшее выражение как в смысле необычайной художественной прелести стихов, так и в смысле полнейшей отрешенности поэзии от действительности, от всего земного, телесного. Пушкинские чистые звуки и молитвы – земные звуки, хотя и звучали они небесной гармонией. В этом отношении к Пушкину гораздо ближе стоит Полонский, поскольку он является поэтом ежедневной, почти будничной жизни. Обоих их роднит, по словам одного новейшего критика, бессознательная верность рисунка, как бы невольное проникновение в правду явления, простодушие, искренность и наивность. Подобно Пушкину, Полонский любит и не боится обращаться к самой обыденной, самой пошлой действительности, чтобы и там найти искры поэзии, чтобы раскрыть запечатленную в ней красоту; как изобразитель природы, Полонский не только достойный преемник Пушкина, но, пожалуй, даже соперник его[596].

Пушкин, как поэт-пластик и классик в более тесном смысле этого слова, наиболее заметный отзвук нашел себе в поэзии Майкова, которого антологические стихотворения при первом же выходе в свет были сразу приведены в связь с соответствующими произведениями Пушкина. И не только антологии Пушкина были вместе с антологиями Батюшкова первообразами антологий Майкова. В «Египетских ночах» Пушкина было заключено зерно и таких замечательных произведений Майкова, как «Три смерти» и «Два Mиpa».

А.Н. Майков

Не безынтересно также посмотреть, как у Майкова античная форма и античное миросозерцание иногда сливались с впечатлениями русской природы, совершенно в духе Пушкина:

О други! прежде чем покинем мирный кров, Где тихо протекли дни нашего безделья Вдали от шумного движенья городов, Их скуки злой, их ложного веселья, Последний кинем взгляд с прощальною слезой На бывший наш эдем!.. Вот домик наш укромной: Пусть век благой пенат хранить его покой, И грустная сосна объемлет ветвью темной! Вот лес, где часто мы внимали шум листов, Когда сквозит меж них луч солнца раскаленной… Склонитесь надо мной с любовью вожделенной, О ветви мирные таинственных дубров! Шуми, мой светлый ключ, из урны подземельной Шуми, напомни мне игривою струей Мечты настроены под сладкий говор твой, Унывно-сладкие, как песни колыбельны!..[597]

Отдельные перепевы и отражения пушкинских стихотворений у Майкова, особенно в более ранних стихотворениях, встречаются весьма часто; и поблизости к Пушкину именно этой стороной своей поэзии Майков уступает место лишь гр. А. Толстому. Критика не раз указывала, что вдохновение Толстого в процессе работы подогревалось «воспоминаниями», т. е. обломками и лоскутками чужих мыслей, эффектов, пружин, поразивших его воображение и сохранившихся в его памяти, причем эти воспоминания иной раз почти не претворялись, и в конечном выводе у Толстого было, возможно, чужое, которое так и оставалось чужим[598]. Было бы слишком утомительно перечислять все воспоминания, навеянные А. Толстому Пушкиным, начиная с «товара базарного» – амплификации известного пушкинского «печного горшка» и кончая испанскими романсами да русскими балладами – вариациями на пушкинскую мелодию «Песни о вещем Олеге»[599]. В параллель пушкинскому «Каменному гостю» вы найдете у Толстого – «Дон Жуана», а «Борис Годунов» первого был ядром, из которого выросла известная трилогия второго. Грешница Толстого заставляет невольно вспоминать и такие образы, как Клеопатра «Египетских ночей» Пушкина или Тамара в балладе Лермонтова.

Я.П. Полонский

Таким образом, в выборе сюжетов, типов, отдельных мотивов поэты чистого искусства также заметно тяготеют к Пушкину, как то бросается в глаза и при сличении их общих взглядов на искусство. Но приходится отметить, что даже в области чистого искусства поэты, как Фет, Полонский, Майков и др. подотстали от своего великого учителя. По замечанию критика, который сам стоит на почве чистого искусства, муза Пушкина и Лермонтова была не только музой красоты и природы – она была музой человеческих страстей, борьбы, страдания, всего безграничного и бурного океана жизни. Муза Майкова, Фета и Полонского значительно сузила поэтическую программу Пушкина и Лермонтова. Она боится бурь исторических и душевных, слишком резкого современного отрицания, слишком горьких и болезненных сомнений, слишком разрушительных страстей и порывов. По-видимому, она возобновила в поэзии мудрое правило Горация о мире во всем, об «aurea medio-critas» (золотая середина (лат.). – Примеч. ред.), и поклонилась античному идеалу. Это муза тихих книгохранилищ, уединенных садов, музеев, семейного очага, спокойных и созерцательных путешествий, мирных радостей и невозмутимой веры в идеал. Положительно, люди эти внушают зависть своим здоровьем: тишина патриархального детства и вкусные хлеба помещичьих обломовских гнезд пошли им впрок. Нестареющие певцы, вдохновенные в 70 лет, они моложе молодых поэтов более нервного и мятежного поколения. Если собрать все печали и сомнения, которые отразились за полвека в произведениях Фета, Полонского и Майкова, если сделать из этих страданий экстракт, то все-таки не получится даже и капли той неиссякаемой горечи, которая заключена в 12 строках лермонтовского «и скучно, и грустно, и некому руку подать» или в пушкинском «Анчаре». Вот в чем ограниченность этого поэтического поколения. Увлеченное служением одной стороне искусства, оно произвольно отсекло от поэзии, как «злобу дня», не только преходящие гражданские мотивы, но и все, что составляет, помимо красоты, важнейшую часть наследия Пушкина и Лермонтова, т. е. вечные страдания человеческого духа, мятежный, неугасающий огонь Прометея, восставшего на богов. Форма осталась совершенной, содержание обеднело и сузилось. Пушкин и Лермонтов не менее жрецы вечного искусства, не менее артисты, чем Майков, Фет и Полонский, однако это не мешает Пушкину и Лермонтову быть современными и близкими к действительности, понимать и разделять все, чем страдало их поколение[600].

С другой стороны, сам Пушкин хотя и клеймил «чернь» в тяжелые минуты, однако бессмертие свое основал на известности именно в народе, а не в кружке избранных; народу служил Пушкин, как ни возмущался подчас его непониманием, и, подводя итоги своей деятельности, в характеристику своей поэзии внес незабвенные слова:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

Нельзя сказать, чтобы поэты чистого искусства забыли этот завет; они даже нередко, как особенно Майков и Полонский, служили ему, но служили вскользь, надеясь вполне осуществить его только в служении чистой красоте. Тот народ, в котором чувство красоты составляет потребность жизни, по убеждению графа А. Толстого, не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодательству остается только освятить и облечь в форму уже существующие элементы гражданства[601]. Осуществим ли такой идеал и не слишком ли долго придется ждать, покамест он осуществится? А потому не лучше ли сразу же взяться за исправление того, что слишком уж наболело и требует быстрого течения? Наступила пора, когда, наконец, весь строй и условия русской жизни не только резко поставили на очередь этот вопрос, но и подсказывали иной ответ на него, чем тот, какого держались поэты чистого искусства; в противовес этим последним выдвинулся кружок поэтов с Некрасовым во главе, которые старались пробуждать чувства добрые, славить свободу, призывать к падшим милость – более действительным, доступным массе способом, хотя бы то было даже в ущерб искусству. Обе партии, в сущности, лишь поделили между собой наследие Пушкина; гармонически сливавшиеся у Пушкина и взаимно умерявшиеся требования искусства и жизни, обособившись, обозначились сильнее и стали во враждебные друг другу отношения, но и здесь – конечная цель служения музам у той и другой партии осталась одинаковой; разница была только в средствах, и при известном даровании она становилась почти незаметной, так что подчас поэт чистого искусства создает произведения, под которыми охотно подписался бы поэт-гражданин, и, наоборот, чему не мало примеров можно найти у Майкова, Полонского, Некрасова или Плещеева, благородного энтузиаста-гражданина[602] и вместе возвышенного поэта, достойного стоять в ближайшем к Пушкину ряду. В основание если не всей вообще литературной деятельности Плещеева, то во всяком случае первой половины ее легли «слова страстного, благородного призыва в стихотворении «Вперед»; они, по замечанию биографа Плещеева, нашли отголосок в лучшей части образованного русского общества и сделались как бы лозунгом молодого поколения[603]; но эти же слова представляют не более как развитие заключительных аккордов пушкинского «Пророка», «Вакхической песни» 1825 года и следующих строк из юношеского послания к Чаадаеву: