18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Владимиров – Памяти Пушкина (страница 30)

18

Как на Западе после крушения радужных надежд конца XVIII века далеко не все из деятелей того времени переходили в XIX с верою в прогресс общества, завещанною оканчивавшимся столетием Просвещения, так одолевала иных и у нас романтическая меланхолия или тоска.

Ее источник был тот же: непримиримость с жизнью, неприспособленность к окружающей обстановке, невозможность найти опорный пункт ни в вере живой и наивной за утратою ее, ни в политически безнадежной действительности, ни в обществе, разлад со всем окружающим и в то же время не в меру возросшая безграничность требований от жизни.

Общее веяние меланхолии возникло и у нас эволюцией нашей души и передавалось нам также с Запада то неуловимыми путями духовного общения, то литературой. Что до последней, то в ней отголоски чрезмерной «чувствительности» XVIII века[198] и запоздавшее у нас воздействие вертеризма сливались с увлечением Шатобрианом, собственно – его «Рене»[199]. Влияние шатобриановского разочарования отозвалось довольно печально в настроении Батюшкова, который «еще в 1811 г. сознавался, что любит этого сумасшедшего Шатобриана, а особливо по ночам, когда можно дать волю воображению»[200].

Надо прибавить к тому воздействие грустной поэзии Оссиана, которая нравилась одно время и Пушкину[201], и таких произведений, как роман Бенжамена Констана «Адольф», которым увлекались и образованные русские читатели с момента его выхода в свет (1816)[202], или «Jean Sbogar» («Жан Сбогар». – Примеч. ред.) Шарля Нодье.

Но сильнее всего другого, конечно, и удручающим образом на душу действовали обстоятельства русской жизни и разложение верований в старые устои. И у нас некоторые из отчаивавшихся повторяли рассуждение Гамлета: То be or no to be, that is the question, и иные поканчивали с собою, как молодой адъютант вел. кн. Константина Павловича Меллер-Закомельский, оставивший письма, в которых заявлял, «что застрелился потому, что надоело ему жить и что чувствует свою близкую кончину»[203]. Другие продолжали жить, но без радования о жизни, и сибаритства XVIII века не было и следа[204].

Кн. П.А. Вяземский, например, «тоскует и страдает душою»[205], и, кажется, объяснение этого душевного состояния можно найти в его безотрадном созерцании русской действительности. «Я ничего не знаю скучнее русской жизни, – читаем в одном из его писем, – в ней есть что-то такое черствое, которое никак в горло не лезет; давишься, да и полно, а сердце (желудок нравственного бытия) бурчит от пустоты». Равным образом и друг Вяземского, А.И. Тургенев, восхищавшийся Байроновым «Манфредом»[206], не знал душевного мира: «Мне ум и сердце велят странствовать. Здесь ни с тем, ни с другим не уживешься, или, лучше сказать, здесь уму тесно, а сердцу душно, потому что последнее трудно угомонить, когда ум в бездействии. Один он может усмирить порывы вечного своего антагониста. Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью, оттого и не можем быть довольны собою, à moins de l’être a la manière de Simon le Franc»[207].

Понятно после всего этого, что и у нас должны были явиться литературные образы своих выбитых из колеи, déclassés, или «лишних людей», как их называли в нашей литературе 40-х и последующих годов.

В поэзии Пушкин стал первым ярким выразителем нашей «болезни века», страдания обособившейся человеческой души: Батюшков передавал эти страдания не столь полно и напряженно, хотя и изумлял иногда своих друзей взрывами грусти[208]. О Жуковском же кн. П.А. Вяземский отозвался так в 1819 году: «Главный его недостаток есть однообразие выкроек, форм, оборотов, а главное достоинство – выказывать сокровеннейшие пружины сердца и двигать их. C’est le poète de la passion, то есть страдания. Он бренчит на распутье: лавровый венец его – венец терновый, и читателя своего не привязывает он к себе, а точно прибивает гвоздями, вколачивающимися в душу»[209]. Пушкин годом раньше выразил нисколько иначе и не столь резко впечатление, какое производила на него «пленительная сладость стихов» поэта, «стремившегося возвышенной душой к мечтательному миру, творившего для немногих»: внемля стихам Жуковского, по словам Пушкина,

Утешится безмолвная печаль, И резвая задумается радость[210].

Такое воздействие поэзии Жуковского превзойдено произведениями Пушкина. Пушкин первый в нашей литературе стал передавать душевную скорбь, характеризующую XIX век, с удивительною силою многосторонней человечности. Пушкин первый отчетливо проанализировал грусть и тоску, которые стали испытывать наравне с западноевропейцами и русские люди с начала настоящего столетия, и воспроизвел эти душевные состояния не только в своей лирике, но и в объективном изображении – в нескольких поэмах.

Начальные проявления грусти в поэзии Пушкина были навеяны, по-видимому, влиянием других поэтов, между прочим Батюшкова и Жуковского, и относятся к довольно ранней поре – к семнадцатому году жизни поэта (1815)[211]. Мечтательность его усилилась, когда он «встретился с осьмнадцатой весной, задумчиво внимая шум дубравный». Он восклицал (1816)[212] (пользуясь отчасти выражениями Карамзина, сейчас названных поэтов и Жильбера):

Где вы, лета беспечности недавной?.. Моя стезя печальна и темна… Увы, нельзя мне вечным жить обманом И счастья тень, забывшись, обнимать! Вся жизнь моя – печальный мрак ненастья… Душа полна невольной, грустной думой; Мне кажется, на жизненном пиру Один, с тоской, явлюсь я – гость угрюмый, Явлюсь на час, и одинок умру[213].

Так уже тогда поэт

…радость светлую забыл,

и его

…печали мрачный гений Крылами черными покрыл[214].

Подобные «мученья» еще не были выражением горя, вполне выношенного душой молодого поэта, да и горе это не было глубоко, если и в вызванных им «слезах сокрыто наслажденье»[215], и поэт еще ждал «в жизни сей утешенья» от своего «скромного дара и счастья друзей»[216]. «Надежды ранний цвет» и сердце поэта тогда увядали лишь от «горестей несчастливой любви»[217], и желание его, чтобы улетел «сонь жизни»[218], и видение смерти[219] были только временны, как временно бывало и решение расстаться с поэзией[220]. В другие моменты поэт готов был думать,

…что любовь погасла навсегда, Что в сердце злых страстей умолкнул глас мятежный, Что дружбы наконец отрадная звезда Страдальца довела до пристани надежной,

и «желанья» усыплялись «гордым разумом»[221].

«Сожаления» об утрате Обманов сладостной мечты[222],

в значительной степени наполнявшие поэзию Пушкина в последний год пребывания его в Лицее, заглохли было на время по выходе из этого заведения,

Когда погасли дни мечтанья,

поэта позвал «шумный свет»[223], и он «вел дни»

С Амуром, шалостью, вином[224].

Тогда «все снова расцвело»[225], и «философу раннему», который

… милые забавы света

На грусть и скуку променял, И на лампаду Эпиктета Златой Горациев фиал,

поэт преподавал советы в духе эпикуреизма:

До капли наслажденье пей, Живи беспечен, равнодушен! Мгновенью жизни будь послушен Будь молод в юности твоей![226]

А другого приятеля просил не пугать

Гроба близким новосельем: Право, нам таким бездельем Заниматься недосуг[227].

Мечтателю Кюхельбекеру Пушкин говорит:

О, если бы тебя, унылых чувств искатель, Постигло страшное безумие любви… Поверь, тогда б ты не питал Неблагодарного мечтанья…[228]

Но, как будто не желая еще отдаваться «грусти и скуке», поэт с 1819 года все-таки вновь впадал по временам в «уныние», «унылой думой»

Среди забав был часто омрачен

и «душой усталой разлюбил веселую любовь»[229]. Взамен ее начали овладевать мыслью более серьезные предметы вдохновения. В стихотворении «К Чаадаеву» (1818) Пушкин писал:

Исчезли юные забавы, Как дым, как утренний туман! Но в нас кипит еще желанье: Под гнетом власти роковой Нетерпеливою душой