18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Танец с пчелами (страница 2)

18

Иногда, лёжа в темноте перед сном, я пыталась разложить Шум на составные части, как раскладывают конструктор на отдельные детали, — тиканье часов отдельно, дыхание отдельно, отдалённый лай соседской собаки отдельно, — в надежде, что если понять устройство чудовища, оно перестанет пугать. Это никогда не срабатывало до конца. Части всё равно сливались обратно в единый, неразборчивый гул, стоило мне отвлечься хоть на секунду, и я снова оказывалась внутри него, беспомощная, будто утопающая в звуке, которого никто вокруг, казалось, даже не замечал.

Врач, к которому меня водила мать, говорил слово «сенситивность» и предлагал успокоительные капли. Мать морщилась и качала головой — не потому что не верила врачу, а потому что не верила мне. Болезненный ребёнок был для неё неудобством, преодолимым волей, а не диагнозом, требующим принятия. Так я и жила, зажатая между её раздражением и собственным телом, реагировавшим на мир быстрее, чем я успевала его понять.

Лето меня спасало. Каждый июнь мать отвозила меня к деду Стефану — в деревню, где заканчивался асфальт и начиналась тишина другого рода: не пустая, а полная, будто сама земля там дышала медленнее. Дорога туда занимала около трёх часов, и я помню, как с каждым поворотом за окном машины городские звуки — гудки, сирены, ровный гул моторов — постепенно сменялись другими: сначала редким шумом встречных грузовиков, потом только ветром в открытой форточке, потом, уже на подъезде к деревне, стрёкотом кузнечиков в придорожной траве, таким плотным и ровным, что казался почти музыкальным фоном, а не хаосом отдельных звуков.

Дом деда стоял на краю деревни, там, где начинались луга, полого спускавшиеся к небольшой реке. За домом тянулся длинный, неухоженный в городском понимании, но живой сад: старые яблони и груши, посаженные ещё прадедом, заросли смородины вдоль забора, грядка с травами, которые дед выращивал не столько для еды, сколько для настоек и для успокоения пчёл дымом. Земля здесь пахла иначе, чем городские клумбы, — глубже, сложнее, смесью прелой листвы, влажной травы и того особого, тёплого аромата, что источает нагретая солнцем деревянная стена сарая.

Дед был пасечником в третьем поколении. Он говорил мало, а если говорил, то короткими фразами, между которыми оставлял паузы, словно давал словам время осесть. В его доме не было спешки. Даже часы на кухне тикали как-то неторопливо, будто подстроились под его дыхание, а не наоборот. Я помню, как в первые дни каждого лета удивлялась этой неспешности почти физически — тело, привыкшее к городскому ритму, поначалу маялось от избытка тишины, будто отвыкшее от покоя после долгой пробежки. Требовалось два, иногда три дня, прежде чем внутренний метроном замедлялся до скорости деревенской жизни.

В первое же утро он повёл меня в сад, к ульям.

Я помню свет того дня — жёлтый, густой, процеженный сквозь листву старой груши, дробившийся на земле в неровные, подвижные пятна, менявшие форму при каждом дуновении ветра. Помню запах: смесь воска, дыма от небольшой курительницы, которую дед держал в руке, и чего-то сладковато-травяного, чему я тогда не знала названия. Позже я узнала: это был запах прополиса, вплавленный в дерево ульев за десятилетия. Под ногами шуршала сухая трава, ещё не скошенная в то раннее утро, и где-то за спиной, в кроне груши, не переставая пели птицы — не тревожно, а с той обыденной методичностью, с какой поют птицы, для которых человеческое присутствие давно стало частью привычного пейзажа.

Ульи стояли рядами, выкрашенные в блёкло-голубой и белый — дед объяснил потом, что пчёлы лучше различают эти цвета и не путают свой дом с соседним. Гул стоял ровный, низкий, вездесущий, и я замерла на границе сада, не в силах сделать ни шагу дальше.

— Не бойся их, — сказал дед. — Бойся своего страха. Они чувствуют разницу.

Я не поняла тогда, что он имел в виду. Понимание пришло позже, когда одна пчела, отделившись от общего гула, полетела в мою сторону — не агрессивно, а просто по своей траектории, к цветку у меня за спиной. Но я этого не знала. Я видела только приближающуюся точку и слышала нарастающий, персональный, адресованный лично мне звук.

Тело среагировало раньше разума. Я вскрикнула и замерла — не убежала, а именно замерла, парализованная тем особым видом ужаса, что приходит, когда бежать некуда, потому что опасность не в одной точке пространства, а во всём воздухе сразу. В голове в ту секунду не было ни одной связной мысли — только чистое, животное ощущение угрозы, разлитое по всему телу разом, от корней волос до кончиков пальцев на ногах, стиснутых внутри сандалий так, будто я пыталась вжаться в землю и исчезнуть.

Дед не отогнал пчелу. Он не сделал резкого движения, которое я, наверное, ждала от него, — взмаха рукой, окрика. Вместо этого он подошёл, сел на низкую деревянную скамью рядом со мной и взял мою руку в свою. Ладонь у него была шершавая, тёплая, с въевшимся в кожу запахом воска — такая непохожая на ухоженные, чуть прохладные руки матери, что само прикосновение подействовало на меня почти так же успокаивающе, как последовавшие за ним слова.

— Дыши со мной, — сказал он.

Он не объяснял, как. Он просто начал дышать сам — медленно, глубоко, с долгим выдохом, — и держал мою руку так, что я чувствовала его дыхание через пульс на запястье. Я помню, как удивилась в ту минуту простоте происходящего: не заклинание, не строгий приказ успокоиться, каким обычно пытались утихомирить меня взрослые, а просто ритм, который можно было скопировать, как копируют движение чужого тела в игре. Пчела покружила рядом ещё несколько секунд и улетела к цветку, за которым и охотилась.

— Она видела не тебя, — сказал дед, когда всё закончилось. — Она видела твой страх. Страх пахнет кисло. И у него частый пульс. Сделай выдох длиннее вдоха — и запах сменится.

Я не поверила ему сразу. Семилетнему ребёнку трудно поверить, что чувство, кажущееся абсолютным и всеобъемлющим, можно изменить простым удлинением выдоха. Внутренне я, кажется, восприняла эти слова скорее как утешительную сказку, чем как инструкцию, — что-то вроде тех историй, которыми взрослые убаюкивают детей, не собираясь, чтобы в них верили буквально. Но в последующие дни дед возвращался к этому снова и снова, без нажима, без урока в привычном смысле слова. Мы просто сидели рядом с ульями, на безопасном расстоянии, и дышали.

Дни складывались в привычный ритуал. Утром, пока роса ещё не высохла на траве, мы шли проверять ульи — дед снимал крышки, вынимал рамки, показывал мне соты, полные мёда, и объяснял, какая семья сильна, а какая нуждается в помощи. После полудня, когда солнце поднималось высоко и жара загоняла даже пчёл в тень, мы сидели на веранде, и дед что-то мастерил — чинил рамки, точил инструмент, — а я читала или просто смотрела на луга за садом, на то, как ветер гнёт высокую траву волнами, похожими на дыхание какого-то огромного, невидимого существа. Вечерами, когда воздух остывал и в саду начинали стрекотать сверчки, мы возвращались к ульям в последний раз за день — просто посидеть, послушать, как рой готовится ко сну.

Со временем я начала замечать прежде не замеченные вещи. Что гул роя — не однородный шум, а слоистый: низкий фон рабочих пчёл, вылетающих и влетающих, и особый, чуть более высокий тон, когда кто-то из них тревожился. Что если сидеть достаточно долго и достаточно тихо, гул перестаёт быть угрозой и начинает казаться почти музыкальным — не мелодией в привычном смысле, а чем-то вроде звукового полотна, в котором есть свой ритм, своя логика. Я начала ловить себя на мысли, что жду вечернего часа у ульев так же, как в городе ждала конца дня, когда наконец можно было остаться одной в своей комнате, — только здесь ожидание было обращено не к бегству от мира, а навстречу ему.

— У тебя внутри тоже есть Шум, — сказала я деду однажды, сама удивившись собственной смелости. — Как у меня?

Он посмотрел на меня долго, будто взвешивал, стоит ли отвечать всерьёз.

— У всех есть, — сказал он наконец. — Разница в том, научился ли человек его слышать как музыку или всё ещё слышит как крик.

Я не поняла тогда всей глубины этой фразы. Я была ребёнком, и для меня это означало просто: у дедушки тоже болит голова от звуков, но он справился. Настоящее значение его слов раскрылось мне только годы спустя, когда собственный путь — через балетные залы, через панику, через транс роя — стал моим личным переводом этой короткой фразы на язык тела.

К концу того лета я всё ещё вздрагивала, когда пчела пролетала слишком близко. Страх не исчез — исчезла его абсолютная власть надо мной. Я узнала, что могу замедлить дыхание, и мир вокруг замедлится вместе со мной. Это было первое, самое раннее знание из тех, что впоследствии станут фундаментом всего, чем я занимаюсь. Тогда я об этом не подозревала. Я знала только одно: рядом с дедом Шум становился тише, а гул пчёл — почему-то нет, и меня это не пугало.

В последний вечер перед отъездом я долго не могла заснуть, слушая через открытое окно стрёкот кузнечиков и далёкий, едва различимый гул уснувших ульев. Мне казалось, что если запомнить этот звук достаточно точно, я смогу забрать его с собой в город, спрятанным где-то внутри грудной клетки, — и доставать его в те моменты, когда городской Шум станет невыносимым. Я не знала тогда, что интуиция не обманывала меня: именно так, в конечном счёте, и произошло, хотя дорога к этому заняла ещё много лет.