Петр Сойфер – Танец с пчелами (страница 1)
Петр Сойфер
Танец с пчелами
Доктор Пётр Сойфер
ТАНЕЦ С ПЧЁЛАМИ
Предисловие
Замысел этой повести родился не за письменным столом.
Я видел Сару Мапелли вживую. Помню тишину, наступившую в зале за несколько секунд до того, как она сняла верхнюю одежду и осталась стоять перед публикой с обнажённым торсом. Помню нарастающий гул где-то за кулисами — служитель открывал переносной улей. И помню момент, когда первые пчёлы опустились на её кожу: зал задержал дыхание разом, будто сотни людей превратились на миг в один организм.
То, что происходило дальше, было трудно назвать словом «перформанс». Она не работала с роем — она растворялась в нём. Рой не садился на неё, как садятся на цветок или на ветку, — он облекал её, наращиваясь слой за слоем, пока плечи и грудь не превратились в живой, дышащий, вибрирующий доспех. Она двигалась медленно, почти незаметно, и в этой медленности было что-то, чего я не встречал ни в танце, ни в терапии, ни в религиозном ритуале, хотя работаю с изменёнными состояниями сознания не первый десяток лет.
Профессиональный инстинкт психотерапевта проснулся во мне раньше, чем зрительский восторг. Я смотрел на женщину, чьё тело было покрыто пятнадцатью тысячами существ, каждое из которых способно причинить боль, и понимал: то, что я вижу, — не трюк дрессировщика и не аттракцион смелости. Это акт полного отказа от контроля, доведённый до предела, в котором обычно рождается либо паника, либо просветление. Мапелли выбрала второе. Её пульс, судя по всему, что она позже рассказывала о своей практике, в такие минуты замедляется, дыхание выравнивается, и это не метафора спокойствия — это спокойствие, зафиксированное физиологией.
Я вышел из зала с одним вопросом, не отпускавшим меня много месяцев: что должно произойти с человеком в детстве, чтобы во взрослой жизни он выбрал именно этот путь к свободе — путь через полную беззащитность? Балет учит контролировать тело. Спорт учит побеждать сопротивление. А здесь было нечто противоположное: мастерство, достигаемое не через власть над материей, а через доверие к ней, притом доверие к материи, которая жалит.
«Танец с пчёлами» — не биография Сары Мапелли и не документальный очерк о её практике. Мара, героиня этой повести, — вымышленный персонаж со своей историей, своим дедом-пасечником, своим детским «Шумом» и своим путём от балетного станка к рою. Но искра, из которой выросла её история, — подлинная. Она вспыхнула в тот вечер, когда я своими глазами увидел женщину, стоящую под грузом двух килограммов живого золота, и понял, что передо мной не эпатаж, а редчайшая форма телесной терапии, придуманная не в кабинете, а самой природой.
Эта повесть — моя попытка представить, каким должен быть путь человека к подобному финалу. Путь, в конце которого страх перестаёт быть врагом и становится языком.
Пролог. Вес живого золота
Зеркало в гримёрке отражало меня по пояс — обнажённый торс, приподнятые плечи, дыхание, уже замедленное настолько, что грудная клетка поднималась и опускалась почти незаметно для постороннего глаза. Лампочки по периметру рамы грели кожу лица сухим, немного пыльным жаром, каким греют только старые гримёрные лампы, не сменившиеся на новые за десятилетия существования этого театра. Пахло гримом, разогретым текстилем костюмерной за стеной и, едва уловимо, воском — я привозила с собой этот запах в маленькой деревянной коробочке, ставила её на туалетный столик перед каждым выступлением, хотя надобности в этом давно не было. Привычка, унаследованная от деда, оказалась крепче любого рационального объяснения.
Я нанесла каплю феромона на грудину, ещё одну на основание шеи, растёрла подушечками пальцев, будто втирая масло перед ритуалом, смысл которого давно перестал нуждаться в объяснении даже для меня самой. Жидкость была прохладной в первую секунду и почти сразу становилась незаметной, впитываясь в кожу без следа, без запаха, различимого человеческим носом, — вся её сила предназначалась для обоняния, устроенного совершенно иначе, чем моё.
За кулисами стояла темнота — та особая темнота закулисья, плотная, пахнущая пылью декораций и разогретым воздухом софитов, в которой звук всегда слышен яснее, чем свет виден. Из этой темноты начал нарастать гул: служитель, чьё лицо я так и не научилась различать за годы выступлений, потому что смотрела в такие минуты только внутрь себя, открывал крышку переносного улья.
Внутри меня, привычно и без усилия, начал разворачиваться тот же процесс, что разворачивался перед каждым выходом за последние годы, — медленное, почти незаметное соскальзывание внимания с внешнего мира на внутренний ландшафт тела. Сначала стопы, вросшие в деревянный пол сцены через тонкую подошву обуви для разминки. Потом колени, бёдра, живот. Дыхание, которое я больше не считала сознательно, — оно текло само, длинным, ровным потоком, будто река, нашедшая своё русло много лет назад и с тех пор не нуждавшаяся в направлении.
Гул нарастал не резко, а волнами, как нарастает шум прибоя перед тем, как накрыть берег целиком, — сначала низкий, почти неразличимый фон, затем всё более плотный, всё более настойчивый звук тысяч крыльев, готовящихся подняться разом. Я знала этот звук так хорошо, что могла бы, наверное, различить в нём отдельные фазы: пробуждение, разведку, коллективное решение подняться. Дед никогда не объяснял это языком энтомологии — для него рой был не совокупностью насекомых, а единым существом с собственным характером, собственным настроением, меняющимся от утра к вечеру, от весны к осени. Я унаследовала эту манеру видеть — не изучать рой, а слушать его, как слушают человека.
Первое соприкосновение с роем никогда не ощущалось так, как ощущается холод. Я знаю это лучше, чем кто-либо, потому что меня спрашивали об этом бесчисленное количество раз — журналисты, зрители, случайные знакомые на приёмах после выступлений, ожидавшие услышать что-то о ледяном ужасе, о сковывающем оцепенении, — и каждый раз я вынуждена была разочаровывать их ожидания правдой. Первое касание роя — это не холод. Это тяжёлое, горячее, вибрирующее пламя, опускающееся на кожу не единой массой, а тысячами отдельных, тёплых точек контакта, каждая из которых несёт в себе крошечную долю биения крыльев.
Пчёлы ложились на моё тело слой за слоем, наращивая себя на плечах, груди, предплечьях с той неторопливой методичностью, с какой строится любое настоящее сооружение, — не наспех, не хаотично, а по законам, отточенным миллионами лет коллективного инстинкта. Кожа под первым слоем ещё помнила себя отдельной поверхностью, границей между мной и воздухом. Ко второму слою эта граница начинала размываться — не физически, но в том смысле, в каком размывается разница между тканью и телом под плотно облегающей одеждой, сшитой без единого шва. К тому моменту, когда рой укрывал меня полностью, я переставала ощущать отдельные тела и начинала ощущать единый живой доспех, тяжёлый — почти два килограмма чистого, дышащего золота, — и в то же время подвижный, текучий, готовый в любую секунду качнуться вслед за движением моего тела.
Где-то в глубине этого ощущения, в самом основании, всегда оставался маленький, никуда не девающийся осколок семилетней девочки, замирающей на границе сада деда, не в силах сделать ни шагу дальше. Я давно перестала бороться с этим осколком. Он был не врагом, а фундаментом — той самой честностью тела, на которой держался весь дальнейший путь. Без него не было бы преодоления, а без преодоления — не было бы того, что теперь ложилось мне на плечи с доверием, показавшимся бы немыслимым той же самой семилетней девочке.
Из темноты донёсся отсчёт помощника режиссёра — тихий, почти неслышный голос, отмерявший последние секунды перед выходом.
Я стояла неподвижно, позволяя весу роя устояться на теле окончательно, слушая, как гул за кулисами сливается с гулом, звучащим теперь изнутри собственной грудной клетки, — эти два звука давно перестали быть для меня разными, слились в один неделимый пульс задолго до того, как я научилась объяснять это словами кому-либо, кроме самой себя. За плотной тканью занавеса угадывался шум зрительного зала — приглушённые голоса, шорох программок, случайный кашель, — весь тот обычный человеческий гул, что через несколько секунд должен был смениться абсолютной тишиной.
Загорелся софит.
Свет ударил из-за края занавеса, белый, ровный, безжалостно яркий, — и я сделала первый шаг ему навстречу, неся на плечах вес живого золота, зная то, чего никогда не узнают зрители, ожидающие в темноте зала: что этот вес не был бременем. Он был единственным грузом в моей жизни, под которым я когда-либо чувствовала себя не согнутой, а выпрямленной в полный рост.
Глава 1. Ульи в саду и шумы в голове
Мне было семь лет, когда я впервые поняла, что мир звучит слишком громко для одного человека.
Это не было метафорой. Гул холодильника на кухне, скрип половиц под чужими шагами, спор родителей за стеной, шелест страниц вечерней газеты в руках матери, — всё это складывалось во мне не в фон, а в отдельные, равно важные, равно требовательные голоса. Взрослые называли это капризами. Я называла это про себя — Шум. С большой буквы, потому что он казался мне существом, а не свойством пространства.