Петр Сойфер – Post scriptum (страница 3)
Неверно. Понял это, задав себе вопрос честно: пользуюсь ли я буддизмом, чтобы понять реальность, или чтобы оправдать побег от неё? Ответ был так себе. Мама двадцать лет разбиралась в этом через практику, через боль, а я просто взял слово и наклеил его на то, что хотел сделать, чтобы стало не так стрёмно. Шуньята вообще не про «жизнь не важна». Она про то, что цепляться за форму больно, а не про то, что можно просто её сбросить, когда надоело. Перепутал одно с другим. Вот и всё.
— Тебе дали депозит в восемьдесят лет, — сказала тень, и в этом вопросе было что-то от отцовской манеры считать всё в цифрах и сроках, хотя тень задавала его мягче, чем задал бы отец, — а ты возвращаешь чек на пятнадцатой странице. Что ты не попробовал?
Список выстроился сам, без усилия, словно ждал своей очереди всё это время. Не был в Токио, хотя обещал себе съездить туда после школы — увидеть неоновые вывески Синдзюку своими глазами, а не через экран. Не влюблялся по-настоящему — то, что было с Алекс, было первой попыткой, неуклюжей, обречённой на провал, но я даже не узнал, что чувствуют, когда любят кого-то дольше трёх месяцев. Я не видел, как ты, Мэй, вырастешь. Не видел твоего выпускного, твоей первой любви, твоей первой большой обиды на мир, в которой я мог бы быть тем, кто сидит рядом и говорит: я знаю, было тяжело, но это пройдёт. Я не узнал, каким становится отец, когда его дети наконец вырастают достаточно, чтобы он перестал их контролировать, — может быть, он бы смягчился. Может быть, нет. Но я не узнал.
Я не узнал, как звучит собственный голос, когда объясняешь что-то, что действительно любишь, — не уравнения ради оценки, а идею, за которую держишься сам, для себя. Не узнал, каково это — впервые заплатить за что-то своими деньгами, заработанными своими руками, а не карманными от отца. Не узнал вкуса соли на губах после первого настоящего шторма где-нибудь в открытом океане, о котором столько раз рассказывал дедушка перед тем, как уехать из Гонконга. Список рос быстрее, чем я успевал его проговаривать — пятнадцать лет вдруг оказались как будто не итогом, а всего лишь черновиком, который я собирался сдать за окончательный.
Пятнадцать страниц из восьмидесяти лет — а я держал в руках чек на всю оставшуюся книгу и собирался порвать его, даже не прочитав ни строчки дальше.
— Кому адресована смерть, — спросила тень, и в этом вопросе звучало что-то жёстче предыдущих, — это любовь или месть?
Не хотел отвечать на этот вопрос — часть меня — та часть, что весь день сидела в столовой под чужими взглядами, — хотела, чтобы все, кто смеялся, почувствовали вину. Хотела, чтобы имя того, кто выложил переписку, стало известно всей школе как имя того, из-за кого. Хотела наказать. Но здесь, наверху, эта фантазия развалилась при первом честном взгляде на неё. Меня похоронят, все погрустят неделю, кто-то напишет пост с чёрно-белой фотографией, соберут донаты на благотворительность имени меня — а через месяц будут смеяться в столовой над чем-то новым, потому что жизнь других людей не останавливается там, где останавливается моя. Не накажу никого. Просто исчезну, и мир закроет за мной дверь так же спокойно, как закрывает её за осенним листом, упавшим с дерева. Шум падающих листьев никто не запоминает.
Но тут ещё вот что. Даже если бы месть сработала — это всё равно значило бы, что последнее слово в моей жизни осталось за ними. За теми, кого я вообще-то презираю. Как будто я согласился, что они имеют право решать, кто я такой. А я не хочу, чтобы сорок два случайных придурка стали последней строчкой в истории про меня. Хочу сам её написать.
— Если твои родители считали тебя никчёмным, — сказала тень, и здесь голос внутри меня впервые дрогнул, будто даже эта трезвая моя часть боялась задавать этот вопрос напрямую, — но в тебя верила сестра — почему ты поверил врагам, а не ей?
Вот тут что-то сломалось не в голосе, а во мне самом. До этой секунды я думал, что весь мой стыд — это про меня самого, про то, какой я никчёмный, бракованный, неудачная версия. А этот вопрос повернул всё зеркало на сто восемьдесят градусов. Ты, Мэй, единственная в нашей семье, кто никогда не смотрел на меня как на проект, требующий доработки. Ты держала меня за руку в метро на прошлой неделе и говорила «Кай, не отпускай», а я смотрел в телефон. Не ответил тебе тогда — был занят тем, что читал сообщения от людей, которые меня презирают, вместо того чтобы почувствовать руку человека, который меня любит.
Если я шагну с этой крыши, я не накажу отца — он превратит даже это горе в ещё одну историю о том, как несправедливо жизнь обошлась с ним, с его инвестициями, с его надеждами. Не накажу тех сорок два человека — они забудут раньше, чем ты успеешь прочитать моё письмо во второй раз. Единственный человек, с которым это произойдёт по-настоящему, окончательно, без права на пересмотр, — это ты. Единственный человек, которого я предам, если сделаю этот шаг, — тот, кто в меня верил безусловно. Стыд ослепил меня настолько, что я готов был поверить сорока двум чужим людям в чате больше, чем одной сестре, которая держала меня за руку и просила не отпускать.
Я вспомнил ещё одно: тебе семь, я одиннадцать, и мы вдвоём стоим на пляже в Кицилано, и ты боишься зайти в воду дальше колена, потому что накануне тебе приснилась акула. Я тогда взял тебя за руку — той же рукой, которая сейчас мёрзнет на бетоне сорок пятого этажа, — и сказал: «Я иду первым, смотри на меня, если акула появится, я увижу её раньше тебя». Акулы, конечно, не было. Но ты зашла в воду по пояс, держась за мою руку, впервые в жизни без слёз. Кто будет первым заходить в воду для тебя, если меня не станет? Отец никогда не заходил в воду вместе с нами — он стоял на берегу с телефоном, фотографируя, чтобы потом показать коллегам, какой у него активный отдых с детьми.
— Кем ты был бы, — спросила тень чуть раньше, ещё до вопроса про Алекс, — если бы родился не в этой семье, а в любой другой, где никто не мерил бы тебя ни допусками, ни сутрами?
Не смог сразу ответить — вопрос требовал вообразить версию себя, которая никогда не существовала. Но чем дольше я сидел с ним, тем яснее понимал: не хочу другую семью. Хочу эту же самую, только чтобы в ней научились слышать меня, а не измерять. Отец не злодей — он человек, выросший под тенью дедушкиного чемодана с одним костюмом и верой, что упорство решает всё, и он передал мне единственный язык любви, который знает, — язык результата. Мама не бесчувственна — она несёт традицию, которая помогла ей самой пережить собственную юность, полную вещей, о которых она никогда не рассказывала подробно. Быть тут, вторым поколением, — это как стоять между дедушкиным чемоданом и телефоном, который не затыкается. И никто не дал мне инструкцию, как между ними жить.
— А что насчёт Алекс, — спросила тень, и в этом вопросе не было той методичности, что в остальных, будто даже она осторожничала здесь. — Ты злишься на неё?
Я думал, что должен злиться. Это она отправляла те сообщения, это на её телефоне, украденном или взломанном — я так и не узнал точно, как, — оказался наш разговор. Но, сидя там, наверху, я понял, что не могу найти в себе злость, только что-то похожее на грусть за нас обоих: за неё, которая теперь тоже, наверное, идёт по школьным коридорам под чужими взглядами, и за себя, потерявшего единственного человека, с которым делился настоящим, а не отредактированной версией себя. Возможно, повзрослев, я пойму, что было проще злиться. Пятнадцать лет — не тот возраст, когда умеешь злиться правильно; злость либо взрывается наружу, либо загорается внутрь, и я, кажется, весь день горел внутрь.
— Что бы сказал тебе двадцатипятилетний Кай, — спросила тень, уже мягче, будто зная, что до конца вопросов осталось немного, — сидящий в кофейне в Монреале?
Я представил его отчётливо, как будто уже видел эту сцену где-то. Он старше, спокойнее, у него на пальце чернильное пятно, потому что он всё ещё что-то записывает от руки, несмотря на все свои телефоны и ноутбуки. Он бы посмотрел на меня пятнадцатилетнего с той усталой нежностью, с которой смотрят на младшего брата, наделавшего глупостей, и сказал бы что-то вроде: потерпи пару месяцев. Это просто плохая глава в самом начале книги. Плохие главы случаются у всех, кто потом пишет хорошие книги. Никто не помнит первую главу, если вся книга получилась.
Я представил его квартиру — маленькую, с видом на снежную улицу, с растениями на подоконнике, за которыми он забывает ухаживать, и с фотографией на холодильнике, где мы с тобой, Мэй, уже взрослые, стоим обнявшись на каком-то мосту, смеясь над чем-то, что я, пятнадцатилетний, никогда не узнаю. Двадцатипятилетний Кай, наверное, уже забыл имя того, кто сделал первый скриншот. Может быть, даже забыл название той школы. Но помнит, кажется, именно этот вечер — не как трагедию, а как ночь, когда чуть не совершил самую большую ошибку в жизни и в последнюю секунду её не совершил. Помнит её так, как помнят старый шрам — не больно, просто он есть. Напоминание, что тело в тот раз выбрало жить, хотя голова уже почти сказала «всё».
— И последний вопрос, — сказала тень. — Если бы ты мог нажать кнопку «отмена» прямо сейчас — ты бы нажал?