Петр Сойфер – Post scriptum (страница 1)
Петр Сойфер
Post scriptum
POST SCRIPTUM
Доктор Пётр Сойфер
ЧАСТЬ I
Шум падающих листьев
I. Письмо из дождливого октября
Мэй, если ты когда-нибудь это прочитаешь — не в пять часов, когда я обещал прийти и объяснить уравнения с двумя неизвестными, а позже, гораздо позже, — знай, что я пишу это не для того, чтобы ты меня простила. Прощение — слишком крупная вещь для того, что я собираюсь сделать. Я пишу, потому что если не запишу, всё это так и останется просто шумом в голове, а шум нельзя оставить кому-то на память.
Помнишь, как в детстве мы каждое воскресенье ходили с бабушкой — не той, что в Гонконге, а маминой мамой, пока она была ещё жива, — в парк Стэнли кормить уток? Ты была совсем маленькой, едва держалась на ногах по гравийной дорожке, а я держал пакет с чёрствым хлебом и разрешал тебе бросать первой, потому что старший брат должен уступать. Бабушка рассказывала истории про деревья — что кедрам, которые растут в парке, по несколько сотен лет, что они видели город ещё до того, как он стал городом, и что если приложить ладонь к коре достаточно надолго, можно почувствовать, как медленно, но упрямо дерево продолжает расти, даже зимой, даже под дождём. Я всегда любил эту мысль — что рост может происходить незаметно, без драмы, просто потому что дерево не умеет иначе.
Начну с погоды, потому что с неё, кажется, началось всё остальное. В Ванкувере октябрь пахнет мокрой корой и океаном одновременно — можно стоять на автобусной остановке на Кордова-стрит и через квартал чувствовать солёный ветер с залива, а через два — хвою кедров в парке Стэнли. Я всегда любил этот запах. Отец говорит, что любовь к погоде — это признак несерьёзного ума, что взрослый человек должен любить результаты, а не атмосферу. Он инженер, у него в голове всё разложено на допуски и нагрузки, и, кажется, он до сих пор не простил меня за то, что я родился не такой конструкцией, как рассчитывал.
Мне было десять, когда отец в первый и единственный раз взял меня на объект — не в офис, а прямо на стройплощадку, где его бригада монтировала перекрытия нового складского комплекса в Ричмонде. Он выдал мне каску на два размера больше нужного и полчаса водил вдоль опалубки, показывая, как рассчитывается нагрузка на балку, как один неверный допуск на миллиметр может через десять лет обрушить целый пролёт. Я тогда слушал его с восторгом, какого не испытывал ни на одном уроке в школе, и думал, что вот оно, наконец — то самое время вдвоём, которого мне вечно не хватало. На обратном пути в машине я спросил, стану ли я тоже инженером. Он посмотрел на дорогу, не на меня, и сказал: «Посмотрим, есть ли у тебя допуск». Тогда я не понял шутку — если это была шутка. Сейчас понимаю слишком хорошо.
Сегодня утром шёл дождь — не тот ливень, что все ненавидят, а мелкая морось, от которой мир становится мягче, будто кто-то снял с города резкость. В школу я шёл пешком, хотя автобус останавливается в двух минутах от дома, — нужны были эти двадцать минут, не для мыслей, а именно чтобы их не было. Телефон вибрировал в кармане куртки с семи сорока утра. Не смотрел. Знал.
Знал, потому что вчера вечером один из моих одноклассников — не буду называть его имя, оно неважно, оно уже почти стёрлось у меня из памяти, как стирается имя актёра в фильме, который смотрел давно, — выложил в школьный чат скриншоты моей переписки с Алекс. Не той переписки, которую можно показать родителям за ужином. Той, где я писал вещи, которые пишешь только одному человеку и только потому, что веришь: дальше него это не пойдёт. Пошло. К переписке приложили фотографию — не постановочную, случайную, снятую явно без моего ведома в раздевалке, — и подписали её так, что я не буду это здесь повторять, потому что это уже не мои слова, это чужая грязь, которую я по какой-то причине ношу теперь как свою.
Мы с Алекс переписывались три месяца, с конца июля, когда пересеклись на летних курсах по искусству в общественном центре. Она рисует лучше всех, кого я знаю, — не технически правильно, а с каким-то ощущением цвета, будто видит мир на полтона ярче, чем остальные. В переписке я писал ей вещи, которые никогда не сказал бы вслух: что боюсь однажды проснуться и обнаружить, что я и есть тот бракованный проект, о котором говорит отец, что иногда мне физически больно от того, как редко меня в этом доме спрашивают, что я чувствую, а не что я сделал. Она отвечала мне длинными голосовыми, в которых слышно, как она грызёт ручку от волнения, объясняя мне, что я не бракованный, что просто мой отец меряет любовь линейкой, которой нельзя измерить человека.
Кто-то — я до сих пор не знаю точно, кто, взломал её телефон или она сама кому-то показала по глупости — собрал сорок скриншотов этой переписки в один альбом и разослал его в общий чат класса с подписью, которая превратила самое честное, что я когда-либо говорил вслух хоть кому-то, в повод для утренних смешков у шкафчиков. К десяти утра меня в чате называли по-новому. Не Кай. Другое слово. Оно приклеилось быстрее, чем успевает высохнуть краска.
Мама сказала бы — дуккха, Кай, это страдание, оно временно, оно иллюзорно, отпусти привязанность к тому, что о тебе думают другие. Она произносит это с той же интонацией, с которой произносит рецепт супа: спокойно, без сомнения, как будто формула уже сама по себе является лекарством. Может быть, для неё так и есть. Она молится по утрам, зажигает благовония на маленьком алтаре в углу гостиной, и мне всегда казалось, что она делает это не столько для будды, сколько для того, чтобы не видеть отца, который в это время уже сидит за ноутбуком, не поднимая головы.
Помню, как в двенадцать лет я разрыдался после того, как мальчишки постарше отобрали у меня велосипед у школы и толкнули в лужу на глазах у всего двора. Я пришёл домой весь мокрый, с разбитой в кровь ладонью, и мама, вместо того чтобы обнять, усадила меня напротив себя на татами и сказала: слёзы — это привязанность эго к образу себя, которого унизили; отпусти образ, и унижения не станет. Я помню, как хотел закричать ей, что мне не нужна философия, мне нужно, чтобы кто-то просто сказал «это плохо, что с тобой так поступили», — но я не закричал, потому что в нашем доме крик считался признаком несобранного ума. Я просто кивнул, вытер лицо рукавом и пошёл в свою комнату разбираться с ладонью самостоятельно.
На алтаре у мамы стоит маленькая бронзовая статуя Гуаньинь, богини милосердия, — она привезла её из Гонконга, когда мы ездили туда на похороны бабушки пять лет назад. Мама говорит, что Гуаньинь слышит крики всех живых существ одновременно, и что именно поэтому её иногда изображают с тысячей рук — по одной на каждый крик, который нужно услышать. Я часто думал, глядя на эту статую по утрам, слышит ли она и мои крики тоже, или у неё, как и у моих родителей, не хватает рук на ещё одного ребёнка с ещё одной проблемой.
На похоронах бабушки в Гонконге, когда мне было десять, а тебе шесть, я впервые увидел отца плачущим — коротко, украдкой, отвернувшись к окну гостиничного номера, думая, что никто не видит. Я тогда не подошёл, потому что не знал, что делать с отцом, у которого по щеке катится слеза, — вся моя жизнь до этого момента учила меня, что у него для каждой ситуации готово решение, а не эмоция. Сейчас, вспоминая ту сцену, я думаю, что где-то в отце всё-таки живёт тот же самый океан, что и во мне, просто он давно научился держать его за плотиной из графиков и допусков, и я не знаю, сломается ли когда-нибудь эта плотина при мне ещё раз.
Я никогда не рассказывал тебе, Мэй, что отец сказал мне в марте, когда я не поступил в углублённый поток по математике, хотя все были уверены, что поступлю. Он не кричал. Он вообще редко кричит, и это страшнее крика. Он сказал: «Есть версии людей, которые работают, и есть бракованные версии. Ты не первая». Не первая — потому что до меня были другие проекты, другие сотрудники, другие сборочные линии, забракованные им за срок, который у него уходит на утренний кофе. Я стоял тогда в коридоре и думал: если я деталь, то где гарантийный талон, по которому меня можно вернуть?
Тебе он никогда так не говорил. Тебе одиннадцать, ты ещё в том возрасте, когда родители авансом верят в результат. У меня этот аванс кончился где-то в тринадцать.
Дедушка, папин отец, приехал в Ванкувер из Гонконга в семьдесят девятом с одним чемоданом и знанием трёх фраз по-английски. Он работал на рыбном рынке пятнадцать лет, потом открыл собственную прачечную, и к тому моменту, как я родился, успел стать человеком, о котором в семье говорят с придыханием — тем самым, кто «сделал всё с нуля». Отец вырос под этим рассказом, как под вечным потолком, который нужно было либо пробить, либо остаться навсегда придавленным им. Я думаю иногда, что отец меряет меня не своей линейкой, а дедушкиной, той самой, где единственная приемлемая траектория — вверх, без пауз, без права на пробуксовку. Дедушка умер, когда мне было шесть, я его почти не помню — помню только запах крахмала и чужого мыла, когда он брал меня на руки. Может быть, если бы я помнил его лучше, я бы понял отца лучше тоже. А может, и нет.
Школьный день сегодня был длинным ровно настолько, насколько может быть длинным день, когда каждый твой шаг по коридору сопровождается взглядами, в которых читается не сочувствие, а любопытство — тем особым голодным любопытством, с которым смотрят на аварию на дороге. Никто не подошёл спросить, как я. Двое подошли сфотографировать меня украдкой на перемене, думая, что я не замечу. Заметил всё до последней мелочи. Обострилось в тот день, кажется, всё сразу — звуки в столовой стали слишком громкими, свет в кабинете физики слишком белым, запах чужого парфюма в лифте слишком плотным, будто кто-то снял с меня кожу, а вместе с ней и защиту от мира.