18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Ослепительная тьма (страница 1)

18

Петр Сойфер

Ослепительная тьма

Доктор Пётр Сойфер

ОСЛЕПИТЕЛЬНАЯ ТЬМА

Новелла

Глава 1. Идеальный графин

Первый снег над Сёдермальмом пошёл в начале девятого, когда до рассвета оставалось ещё полчаса. Ветер тянул с Сальтшён, и снег летел наискось, мелкий и сухой. В свете фонаря он напоминал известковую пыль.

Лукас Валлин стоял у окна мастерской с остывшей чашкой кофе и смотрел. Снег падал под углом градусов в шестьдесят к карнизу дома напротив. В конусе фонаря снежинки вспыхивали тёплой охрой, а за его краем сразу синели, словно пересекали невидимый шов. Первый тонкий слой лёг на черепицу, и там, где крыша загибалась к водостоку, белизна уходила в сизую, почти фиолетовую тень. Неаполитанская жёлтая с каплей белил. Ультрамарин, приглушённый жжёной умброй. Цвет приходил к нему раньше слова и сразу распадался на пигменты, будто глаз сам выдавливал краску на палитру.

Окно смотрело на север. Ровный рассеянный свет без прямого солнца художники выбирают уже лет четыреста, и ради этого окна Лукас отдавал за мансарду больше половины студенческого займа. Над крышами темнел купол Катарины. По Гётгатан прошёл первый автобус, и стекло в раме тонко звякнуло. Внизу открылась пекарня, по лестнице потянуло кардамоном и горячим маслом. Лукас не заметил ни того ни другого. Звуки и запахи давно жили для него на краю, как шум прибоя для человека, выросшего у моря. Скипидар он перестал различать ещё на втором курсе.

В мастерской стояли два холста, каждый метр на полтора. Диптих для Nordic Art Prize. Через два дня его увезут в галерею на Катаринавеген, а пока оставался последний мазок.

На левом холсте была аудитория Академии на Шеппсхольмене в восемь утра. Высокое окно, косой луч, в луче пыль, выписанная частица за частицей: казалось, она медленно оседает, стоит только отвернуться. Дубовый паркет с тёмными щелями между планками, вытертый до светлого дерева у мольбертов. Пустой стул натурщика. Лукас писал аудиторию по памяти и по сорока фотографиям, но фотографии лгали в тенях, и три недели подряд он приходил туда к восьми утра, чтобы проверить каждую.

На правом холсте был графин.

Настоящий графин стоял тут же, на дубовом столе у окна, на том самом месте, где Лукас поставил его девять недель назад. Простое стекло, круглое тело, узкое горло. Вода до середины. На донышке, у самого края, остался отпечаток большого пальца, его собственный, с первого дня, когда он наливал воду. Лукас заметил отпечаток только вечером и не стал стирать. С тех пор графина никто не касался. Вода испарялась, и каждые два дня Лукас доливал её пипеткой до карандашной риски, сверяясь с уровнем на холсте. На поверхности воды лежала тонкая пыль, и он написал её тоже.

В круглом теле графина стояло окно, маленькое и перевёрнутое. Вода работала как линза: крыши свисали черепицей вниз, небо лежало на дне. Сегодня в этом перевёрнутом окне снег падал снизу вверх.

Лукас поставил чашку на подоконник и подошёл к холсту.

Тринадцать слоёв лессировки, и каждый — прозрачная плёнка пигмента на масляном связующем, тоньше папиросной бумаги, сохнувшая по три дня. Два месяца ушли на преломление: на то, как край стола, видимый сквозь воду, ломается и сдвигается влево на ширину пальца. На пузырьки у внутренней стенки, крошечные, каждый со своим бликом и своей тенью. И на отпечаток: дуги папиллярных линий Лукас прописывал под лупой кистью в один волос. На всём холсте не было ни одного видимого мазка, и поверхность оставалась гладкой, как отполированная кость.

Оставался блик на кромке горлышка. Одна точка свинцовых белил, колонковая кисть номер ноль. Лукас откладывал её неделю, как откладывают последнюю ступень.

Он поднял кисть и опустил.

Свет был не тот.

Девять недель он писал графин в сером ноябрьском свете, и холст помнил именно этот свет. Теперь крыши напротив побелели, и снег отбрасывал небо обратно в комнату. Свет стал ярче и холоднее, тени на столе посветлели и ушли в голубизну. Блик на горлышке, вчера тёплый, жемчужный, сегодня горел почти синим. Положи он его сейчас, и через неделю в галерее, под светодиодами, эта точка будет лгать.

Лукас сунул левую руку в карман и стал считать суставы. Большой палец — два, указательный — три, средний, безымянный и мизинец — по три. Четырнадцать. Он пересчитал правую, не выпуская кисти, и снова вышло четырнадцать. Пальцы были влажными, кисть скользила, и он вытер ладонь о штанину.

Берг обещал прийти в двенадцать. Последний взгляд перед вернисажем: так он поступал с каждым своим студентом, хотя своими называл немногих.

Профессор Берг говорил о свете медленно, по слову, с паузами, будто диктовал кому-то, кто записывает. «Свет входит слева. Тёплый. На скуле лимонный, на крыле носа холоднее. Тень под нижней губой лиловая. Не коричневая — лиловая». Студенты передразнивали его в курилке за Академией, растягивая слова и закрывая глаза. Лукас не передразнивал ни разу. Он записывал. На первом занятии первого курса Берг поставил на подиум стакан с водой, долго молчал, а потом сказал: «Живопись — это математика света. Всё остальное — дилетантство». Лукас запомнил эту фразу так, как запоминают молитву.

Последние две недели Берг почти не появлялся в Академии. Занятия вёл ассистент. Говорили разное, но Лукас не прислушивался.

В десять зазвонил телефон. На экране светилось: «Мама». Лукас посмотрел на экран, на блик от окна, лёгший поперёк букв, и перевернул телефон лицом вниз. Через минуту пришло голосовое сообщение. Содержание он знал заранее: польские слова, ласковые и тревожные, вопрос, ест ли он, просьба приехать в воскресенье к мессе. Слушать не стал.

Около одиннадцати телефон дрогнул снова. Фрейя выложила фотографию: мешок для мусора, из горловины свисают серые медицинские бинты. Подпись: «почти». Под снимком набралось уже сорок сердечек. Лукас пролистал дальше.

В двенадцать Берг не пришёл. Не пришёл и в половине первого.

В час Лукас надел пальто. У Берга было правило: каждые два часа отрываться от холста и смотреть вдаль. Глаз, прикованный к близкому, устаёт и начинает врать в тоне. Пять лет Лукас выполнял это правило, как выполнял все правила Берга.

Он поднялся к Фьелльгатан и вышел к ограде над обрывом. Отсюда открывался весь залив. Вода Сальтшён ещё не замёрзла и лежала тёмная, тяжёлая, с белыми паромами у причалов. Над Гамла Стан стояли шпили, позеленевшие до цвета ярь-медянки. Напротив, за водой, лежал Шеппсхольмен, и окна Академии Лукас нашёл глазами раньше, чем успел о них подумать. Снег почти перестал. Свет над заливом был плоский, без теней: пейнова серая в воде, белила с охрой у горизонта. Лукас простоял у ограды положенные десять минут и пошёл обратно.

У светофора на Гётгатан он остановился рядом с пожилым мужчиной и собакой. Чёрный лабрадор сидел у самой кромки тротуара, в жёсткой белой шлейке с дугой. Мужчина держал дугу левой рукой. Лицо его было поднято к небу, глаза закрыты, на ресницах таяли снежинки.

Лукас смотрел на собаку. Чёрное — самый трудный цвет, и Берг запрещал брать чёрную краску из тюбика: в природе чёрное не бывает чёрным. Шерсть лабрадора смешивалась из ультрамарина и жжёной умбры, а на спине, куда падал свет неба, лежал холодный голубой рефлекс, почти серебро. Под ремнями шлейки шерсть примялась и блестела тусклее. Лицо мужчины следовало бы писать холоднее рук: руки грелись о шерсть, а лицо было отдано снегу.

Светофор щёлкнул и мерно застучал. Собака встала, и мужчина двинулся в то же мгновение, не раньше и не позже. Ни рывка, ни команды, ни задержки. Они сошли с бордюра одним движением, будто шаг у них был один на двоих: собака чуть впереди и слева, рука на дуге, плечо над её спиной. На середине перехода собака замедлилась перед выбоиной в асфальте, и мужчина замедлился вместе с ней и обошёл выбоину, которой не видел.

Лукас не сошёл с места.

Он попытался разложить их, как раскладывал всё: чёрная шерсть, глотающая свет, белая шлейка, бледное лицо, поднятое к небу, которого оно не видело. Глухая тень и чистый свет, сцепленные дугой из кожи и металла. По отдельности каждый был просто пятном, задачей на тон. Вместе они двигались как одно тело с двумя сердцами. Берг говорил на первом курсе: светотень — это не свет и не тень, а граница между ними; убери одно, и другое станет плоским. Тогда Лукас записал это как правило композиции.

То, что его остановило, не помещалось ни в один пигмент. Оно было в движении, а движение он писать не умел.

Светофор замолчал, загорелся красный. Лукас понял, что пропустил зелёный. На другой стороне улицы чёрное пятно и светлое уже сворачивали за угол.

Он перешёл на следующий зелёный и до самой мастерской не мог отделаться от странной тесноты в горле, будто ему что-то показали не целиком.

К двум часам свет начал уходить. В конце ноября солнце в Стокгольме садится до трёх, и день, не успев разгореться, уже клонился. Крыши напротив оставались белыми, и от них в комнату по-прежнему шёл холодный отражённый свет.

Лукас опустил штору до середины рамы. Нижняя половина окна погасла, отражение крыш исчезло, и тени на столе сразу потеплели, вернулись к сизому. В перевёрнутом окне графина снова висело одно небо, серое и ровное. Таким оно было все девять недель.