Петр Сойфер – Осений завет (страница 1)
Петр Сойфер
Осений завет
Доктор Пётр Сойфер
Осенний завет
Пролог. Расписание поездов
В книжных лавках Европы накануне 1914 года продавались толстые справочники в красных коленкоровых переплётах — путеводители Бедекера. В них было сказано всё: сколько стоит номер с видом на горы в Мариенбаде и сколько — во двор, в котором часу открывается бювет в Карлсбаде, где в Баден-Бадене лучше заказывать форель, сколько дать на чай носильщику в Спа и какой тёплый плед взять с собой в Давос. Рядом лежали железнодорожные расписания, напечатанные мелким шрифтом на тонкой бумаге. По ним можно было сесть вечером в спальный вагон в Париже, выпить утром кофе в Мюнхене и к ужину сойти на перрон в Богемии. Для этого не требовалось ни визы, ни паспорта: паспорт спрашивали разве что на русской и турецкой границе, а в остальном континент был одним огромным домом с незапертыми дверями.
Каждое лето этот дом съезжался на воды.
Курортные городки лежали в долинах Богемии, Шварцвальда, Зальцкаммергута, Арденн, на берегу Адриатики и в снегах Граубюндена, и все они были похожи друг на друга, как сёстры: колоннады из белого камня или чугуна, питьевые галереи, курзалы, парки с посыпанными гравием дорожками, пансионы с резными балконами, кондитерские, почтамты, аптеки. Каждое утро местная типография выпускала «Курлисту» — список прибывших гостей, где рядом стояли прусский генерал, одесский хлеботорговец, английский лорд, венская актриса и директор пражской гимназии. В Мариенбад несколько лет подряд приезжал английский король Эдуард, в Ишле каждое лето жил старый император Франц Иосиф, в Баден-Бадене когда-то проигрывал последние деньги Достоевский, а в Давос в двенадцатом году приехал навестить больную жену немецкий писатель Томас Манн — и увёз оттуда замысел романа, который допишет только через двенадцать лет.
На воды ездили лечиться. Пили горькую железистую и солёную воду из фарфоровых кружек с носиком, принимали торфяные и углекислые ванны, гуляли по предписанному врачом маршруту — столько-то шагов в гору, столько-то под гору. Но лечились здесь не только от подагры и больной печени. Курорт был местом, где жизнь на несколько недель останавливалась. Здесь не нужно было ни работать, ни принимать решений. Можно было часами сидеть под колоннадой и слушать квартет, читать газету недельной давности, рассказывать незнакомым людям истории, которые дома никто не стал бы слушать, и выдумывать себе прошлое, какое захочется. Приезжий оставлял дома свою настоящую жизнь, как оставляют в передней тяжёлое пальто.
А за пределами этих долин мир двигался всё быстрее. В двенадцатом году затонул «Титаник», и газеты целый месяц писали о гордыне инженеров. В том же году на Балканах началась война, потом вторая, и в «Прагер Тагблатт» и «Нойе Фрайе Прессе» появились карты с новыми границами, которые мало кто давал себе труд запомнить. В Киле и Портсмуте спускали на воду дредноуты. Генеральные штабы уточняли планы мобилизации, рассчитанные по тем же железнодорожным расписаниям, что лежали в карманах курортников. Но всё это происходило где-то там — на страницах газет, в кабинетах министерств, в дальних провинциях. В Мариенбаде по-прежнему играл квартет, в Карлсбаде по-прежнему били из-под земли горячие ключи, и каждый октябрь по-прежнему закрывались на зиму кондитерские.
Осенью курорты пустели. Уезжали семьи с детьми и гувернантками, шумные коммерсанты, светские дамы, молодые офицеры. Оставались те, кому некуда или незачем было спешить: вдовцы, старые девы, отставные военные, больные, разорившиеся, одинокие. Над долинами повисал туман, в опустевших отелях гасли верхние люстры, и в каминных залах собирались маленькие кружки людей, связанных только тем, что им было хорошо вместе молчать. Те, кто оставался, привозили с собой что-то, что помогало им держаться: письмо, которое нельзя отправить; уравнение, которое должно сойтись; бенефис, который никогда не состоится; слово, которое нельзя произносить вслух; фасад, за которым ничего нет; войну, которая давно кончилась; любовь, которой, может быть, никогда и не было.
Эта книга — о них. О семи сезонах на водах, пришедшихся на три последних года старой Европы.
Никто из героев этих повестей не знал того, что знаем мы. Никто не знал, что летом четырнадцатого года в Сараеве прозвучат два выстрела, что через месяц по тем самым расписаниям пойдут воинские эшелоны, что курортные отели станут госпиталями и штабами, а многие из тех, кто пил воду под колоннадами, больше никогда туда не вернутся. Они жили так, будто у них впереди бесконечное количество осеней.
Что они успели понять о себе, прежде чем кончилось время?
Повесть I. Сезон в Мариенбаде
Глава I. Серый шёлк и холодная соль
Осень оседала на Мариенбад медленно, без бурь и резких заморозков, словно тяжёлый серый шёлк, опускаемый на мебель в покинутом доме. В воздухе сутками висела мелкая, почти невесомая морось — старые курортные слуги называли её «венским дождём». Она не стучала по жестяным карнизам и не смывала грязь с мостовых. Она лишь обволакивала чугунные виньетки балконных решёток, оседала на пожелтевших кронах парковых дубов и оставляла на суконном плече пальто россыпь крошечных блестящих капель, похожих на пот на запотевшем стекле.
Леон приехал ночным поездом из Эгера, когда курорт уже окончательно угас. Со станции его вёз сонный извозчик в клеёнчатом плаще; лошадь всю дорогу шла шагом, и в темноте было слышно лишь чмоканье копыт по лужам да поскрипывание рессор. Сезон закрылся недели две назад. Уехали шумные берлинские коммерсанты с их сигарами и громким смехом, исчезли семейные экипажи с суетливыми гувернантками и капризными детьми. Опустели сувенирные лавки, где ещё месяц назад бойко торговали резными деревянными кружками, гранёным богемским стеклом и карлсбадскими вафлями в жестяных коробках. На витринах теперь висели изнутри холщовые шторы, а на дверях — таблички с одним словом: «Geschlossen».
Огромный пятиэтажный гранд-отель «Нобель» казался полупустым. Из сотни окон по фасаду светились от силы полтора десятка.
В просторном вестибюле, где под высоким лепным потолком ещё жило эхо давних балов, пахло старыми коврами, свежим парафином, влажной шерстью и чуть прогорклым ванильным кремом из закрывавшейся на зиму кондитерской. Шаги редких постояльцев глухо тонули в красной ковровой дорожке. Над конторкой портье тикали часы в футляре из орехового дерева, и между ударами маятника было слышно, как где-то в глубине здания капает вода. Служитель в ливрейном фраке проводил Леона на третий этаж, ступая так бесшумно и почтительно, будто нёс не тяжёлый кожаный саквояж, а святые дары.
Первые три дня Леон почти не выходил из номера. Он просыпался поздно, от тусклого рассеянного света, едва сочившегося сквозь плотные портьеры из зелёного репса. Комната хранила ту глубокую, ватную тишину, какую можно найти лишь в старых европейских лечебницах поздней осенью. Изредка с улицы доносился мерный стук подков по мокрому булыжнику, да далеко, за холмами, коротко вскрикивал паровоз.
Он лежал на высокой крахмальной постели, заложив руки за голову, и разглядывал лепную розетку на потолке. В её гипсовых акантовых листьях застряла пыль, придававшая узору сероватую тень, словно карандашную растушёвку. Леону было тридцать девять лет.
Ещё месяц назад у него был тесный кабинет на Берггассе с окнами на шумную улицу, клеёнчатая кушетка и бесконечная вереница чужих надломленных судеб: слёзы, истерики, затаённые обиды, признания шёпотом, стыдные сны. И ещё был собственный брак, рушившийся медленно и беспощадно, пока всё не закончилось сухим бумажным оформлением в адвокатской конторе с запахом сургуча и мокрых зонтов. В городе он чувствовал себя человеком с до предела натянутой последней жилой: ещё один звук, ещё один чужой упрёк — и она лопнет с сухим, мерзким треском.
Здесь, в Мариенбаде, жила ослабла. Но облегчения не пришло. Пришло тяжёлое, полное оцепенение. Ему казалось, будто из него вынули весь внутренний каркас, оставив оболочку, способную одеваться, завязывать галстук перед мутным трюмо и спускаться к завтраку. За завтраком он механически намазывал масло на тёплую булку, пил жидкий кофе со сливками и не чувствовал вкуса ни того, ни другого.
К четырём часам дня, когда сумерки уже начинали сгущаться над парком, Леон надевал пальто, брал тяжёлый зонт с костяной рукоятью и спускался к Крестовому источнику.
Под высокими сводами чугунной колоннады пахло минеральной водой — тяжёлым, аптечным запахом железа, мокрого камня, серы и сырой соли. Старая бюветница в белом крахмальном чепце продала ему за двадцать геллеров плоскую фарфоровую кружку с длинным изогнутым носиком. Вода была прохладной, чуть покалывала язык и оставляла во рту терпкий металлический осадок, похожий на вкус крови из прикушенной губы. Пить её полагалось медленно, втягивая через узкий носик, чтобы железо не темнило зубы. Леон стоял у резной чугунной ограды и смотрел, как туман ползёт с холма вниз, затягивая первые ярусы соснового бора. Сосны исчезали не сразу: сначала бледнели верхушки, потом стволы становились плоскими, как вырезанные из серой бумаги, и лишь затем растворялись совсем.