Перси Шелли – Застроцци (страница 117)
Некогда жгучая и чрезмерная страсть Вольфштайна к Мегалене ныне превратилась в отвращение, почти омерзение. Он пытался скрывать это от нее, но, несмотря на его старания, это было слишком очевидным. Он считал ее женщиной, способной на самые шокирующие гнусности, ибо она стала достаточно порочной, чтобы без достаточного основания задумать намеренное и предумышленное убийство такого же человека, как и она; и все же, будь это от лености, которой он заразился, или из-за неопределенного гипнотического сродства душ, запрещавшего им расставаться в их смертном бытии, Вольфштайн был неразрывно связан со своей любовницей, столь же порочной, что и он сам, хотя изначально она имела лучший нрав. Он тоже поначалу противился соблазнам порока; но, не устояв перед его подстрекательствами, поддался, пусть и неохотно, его влиянию. Но Мегалена с готовностью поддалась пороку, и в этом ее не останавливали ни возможность преступления, ни веления натуры, склонной поддаваться порывам желаний, — не будем называть это страстью.
Быстро близилась зима, дни становились безрадостными и пустыми. Вольфштайн иногда охотился, но даже это было тоскливо, и кровавый образ убиенной Олимпии или еще более пугающие воспоминания о страшном Джинотти настигали его в самом разгаре забавы и отравляли каждый момент его существования. К тому же бледный труп Кавиньи, почерневший от яда, не покидал его воспаленного воображения и разил его душу десятикратным раскаянием в том, что он убил человека, который никогда не причинил ему никакого вреда, ради существа, чье развращенное присутствие с каждым днем вызывало в нем все большую тоску и скуку.
Как-то вечером Вольфштайн, по своему обыкновению, вышел на позднюю прогулку. Было начало декабря, и для этого сезона и местности погода стояла особенно мягкая. На эфирных просторах небес царила тусклая луна, чей бледный лик порой скрывали мимолетные клочья облаков, несомых в когтях северного ветра. Временами доносилось жуткое уханье совы, выискивавшей добычу, паря на белых крыльях над темным вереском. Серебряные лучи очерчивали контур далекого леса, и печальная тишина, нарушаемая лишь этими спутниками мрака, — все это способствовало мрачным раздумьям. Вольфштайн лег на вереск, мысленно пересматривая последние события своей жизни, дрожа перед мраком грядущей своей судьбы. Он пытался раскаяться в своих преступлениях, но, хотя он и понимал связь между мыслями так же часто, как и раскаяние, в его воспаленный разум врывался Джинотти, и темная завеса словно бы навек отделяла его от раскаяния, хотя его постоянно терзали порожденные им муки. Наконец, устав от болезненных воспоминаний, острота которых все больше усиливалась, он направился домой.
Когда он заходил в ворота, кто-то схватил его за руку железной хваткой, и, обернувшись, он узнал высокую фигуру Джинотти, который стоял, закутавшись в плащ, привалившись к выступу стены. На миг изумление сковало Вольфштайна, но, наконец, он взял себя в руки и дрожащим от волнения голосом спросил, не пришел ли Джинотти требовать исполнения клятвы?
— Да, — ответил тот. — Я пришел требовать этого, Вольфштайн! Готов ли ты сдержать свое обещание? Идем же...
Некая торжественность с примесью скрытой ярости окрашивала его голос, но он сохранял ту осанку, с которой прежде обратился к Вольфштайну. Бледный луч луны упал на его мрачные черты, и его сверкающий взгляд впился в лицо его трепещущей жертвы, вспыхнув почти до невыносимости ярко. Холодный страх пронзил ослабевшего Вольфштайна, его мысли бешено метались, и самые жуткие предчувствия роились в его воспаленном разуме.
— Да, да, я обещал, я сдержу слово! — сказал Вольфштайн. — Я клянусь, я выполню! — И пока он говорил, некое бессознательное чувство пробудилось в нем, укрепив его душу. Казалось, оно зародилось само по себе; он не мог, хотя и горячо жаждал этого, контролировать хотя бы собственные решения. Именно такой порыв и заставил его дать слово. Ах! Как часто в отсутствие Джинотти он противился ему! Но когда таинственный распорядитель событий его жизни оказывался перед ним, осознание бесполезности отказа вынуждало его подчиниться велению существа, которое он вопреки своему сердцу невольно признавал высшим.
— Идем, — велел Джинотти. — Час поздний, мне надо спешить.
Не сопротивляясь и по-прежнему не говоря ни слова, Вольфштайн повел Джинотти в комнату.
— Принеси вина и растопи камин, — приказал он слуге, который быстро повиновался. Вольфштайн осушил полный кубок, надеясь придать себе храбрости, ибо каждое мгновение в присутствии Джинотти воображаемые страхи усиливались.
— Ты не будешь пить?
— Нет, — мрачно ответил Джинотти.
Возникла пауза, во время которой взгляд Джинотти, полный демонического пламени, вселял ужас в душу Вольфштайна. Он сводил брови, кусал губы в тщетной попытке казаться непоколебимым.
— Вольфштайн! — сказал наконец Джинотти, нарушая пугающую тишину, — Вольфштайн!
Румянец сбежал со щек жертвы при этих словах Джинотти: он сменил положение и ждал в угрожающем и ужасном беспокойстве заявления.
— Мое имя, моя фамилия и обстоятельства, которые сопровождали мой жизненный путь, тебе никогда не узнать, и не мне об этом рассказывать.
— Неужели? — сказал Вольфштайн, едва соображая, что говорить, но по паузе он был убежден, что следует чего-то ожидать.
— Нет. Этого ни тебе не узнать, никакому другому смертному, даже если он попытается распутать окружающие меня тайны. Удовлетворись тем, что любое событие твоей жизни мне не просто известно, но свершилось благодаря моим интригам.
Вольфштайн вскочил. Ужас, от которого побледнели его щеки, уступил ярости и удивлению, он уже готов был заговорить, но Джинотти, не заметив его движения, продолжил:
— Любая зарождающаяся мысль, которая отмечена столь четкой и необычной структурой, предначертание твоей будущей судьбы, не прошли незамеченными мной. Я радовался, наблюдая в твоей юности развитие в тебе того гения, который в зрелости даст право на награду, которую я уготовил для тебя, и только для тебя. Даже когда мы были далеко-далеко друг от друга, разделенные, положим, океаном, я знал твои мысли, Вольфштайн, но не благодаря догадкам или вдохновению. Никогда бы твой разум не достиг такой степени широты или блеска, если бы я не наблюдал за каждым его движением и не учил чувства, когда те раскрывались, презирать довольство вульгарностью. Ради этого и еще некоего события, более важного, чем все, что тебе довелось пережить, я наблюдал за тобой. Скажи, Вольфштайн, — неужто это было зря?
Всякое негодование исчезло из души Вольфштайна при словах таинственного гостя: голос его, чистый, напевный и меланхоличный, наконец умолк; а его выразительный взгляд, лишенный ярости и загадочности, взирал на лицо Вольфштайна в умиротворенном добросердечии.
— Нет-нет, не напрасна была твоя опека, таинственный вершитель моей судьбы. Говори! Я сгораю от любопытства и волнения, я жажду узнать, ради чего ты так руководил мною.
При этих словах страх в его душе сменился безудержным желанием узнать, чем кончится это ночное приключение. Он вопросительно смотрел в лицо Джинотти, чьи черты озарила непривычная живость.
— Вольфштайн, — сказал Джинотти, — ты часто клялся, что я буду спокойно спать в могиле, — слушай же.
ГЛАВА IX
Когда не пал бы Сатана,
Ад был бы создан для тебя.
Ах! Бедная, доверчивая невинность! Неужели этот прекрасный цветок погибнет под порывами небрежения и жестокости? Воистину, нужно быть демоном, чтобы смотреть в эти кроткие лучистые глаза, на эти совершенные черты — эмблему чувствительности — и все же увлекать этот безупречный разум, свидетельством коего они являются, в море сожалений и тщетной скорби. Думаю, и демон вряд ли так поступил бы, хотя мало чьи сердца так развращены, как у злых духов, которые впервые повергли простую душу с вершины превосходства, на которой она сидела, улыбаясь, а затем возликовали, одержав адскую победу, когда та корчилась в жестоком раскаянии и пыталась скрыть свое бесполезное сожаление во прахе, бывшем плотью ее добродетелей. «Ах! Боюсь, доверчивая девушка придет!» Она не знает злобы и коварства лживого мужчины — и она погибла!
Поздним вечером Элоиза вернулась с похорон матери, печальная и расстроенная. Но даже под гнетом горя ее разумом овладели удивление и потрясение, удовольствие и благодарность, если кто-нибудь мог это заметить, когда она все перечитывала строки записки, которую все еще сжимала в руке. Час был поздний, луна зашла, но бесчисленные звезды украшали почти бесконечный небосвод. Нежные лучи звезд мерцали на ровной поверхности озера, едва волнуемого вечерним зефиром, и его волны медленно накатывали на берег. Торжественная сень сосен, перемежавшихся тополями, отбрасывала неясные тени на воды, и соловей, сидя в одиночестве в боярышнике, наполнял чуткую тишину вечера благодарственной песнью печали. Чу! Его переливчатые рулады возносятся в ночной тишине и тают вдалеке долгими и пышными каденциями, уносясь с бесчувственным ветром, который длинными взмахами проносится по долине. Ах! С каким же печальным восторгом тот, чей милый друг сейчас далеко-далеко, прислушивается к этим нотам! Возможно, он слушал эти песни вместе с другом, с тем, кого любил: они могут больше никогда не коснуться его слуха. Увы! Такова печаль. Я даже сейчас вижу, как он сидит на скале над озером в безумной апатии и печально считает дни, прошедшие с тех пор, как они так быстро пролетали в обществе того, кто был ему дорог.