Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 85)
А через сутки Линочки не стало.
Ее смерть произвела на нас обоих потрясающее действие. За Ольгу я боялся, что она лишится рассудка. Я и сам чувствовал себя… да нет такого слова, чтобы выразить, как я себя тогда чувствовал! Я поминутно рыдал, обливался слезами, это давало хоть небольшое облегчение. Я никак не мог примириться с мыслью, что не увижу больше живой мою дорогую девочку. Я, неверующий с 1905 года, в эти дни жалел, что не могу верить в загробную жизнь: ведь тогда у меня оставалась бы надежда увидеть мою девочку там.
В последние дни она почти не издавала никаких звуков. На язычке образовался какой-то белый пузырь, как при ожоге. Это, по-видимому, очень ей мешало: когда мы смотрели на нее, она, ворочая язычком, глазами как бы умоляла избавить ее от этого.
Мы выпросили у Ростова немного меду, граммов 100 или 200, и, разбавляя его кипятком, давали ей с чайной ложки. Когда ей этого хотелось и когда было довольно, мы узнавали только по выражению глаз. Выразительность ее глаз сохранилась до вечера 13 января. В этот вечер, как и в предыдущие дни, я осторожно, на одеяльце, взял ее на руки. Видно было, что это ей доставляло облегчение. Держал я ее на руках долго, держал и смотрел в ее умные глаза. Смотрела на меня и она, как бы умоляя спасти ее от смерти. Напротив сидела Ольга, тоже не сводя с нее глаз.
И вдруг все маленькое, нежное, хрупкое тельце нашей девочки судорожно задергалось, задергались ручки и ножки, веки глаз быстро-быстро открывались и закрывались как бы какой-то посторонней силой. До этого я никогда не видел предсмертной агонии, но тут понял, что над дорогим существом повеяла смерть, и сердце мое похолодело. Ольга упала на колени к моим ногам и в отчаянии, как обезумевшая, повторяла: «Иван, не давай ей умирать!»
Окончились судороги. Лицо Линочки вдруг осунулось, глаза стали невидящими, хотя и были открыты, она хрипло дышала. В таком состоянии она была всю ночь, а утром, перед рассветом, дыхание прекратилось и Линочки не стало, не стало навсегда.
Это случилось 14-го, а накануне начало разжигать и Витю. Он болел так же, как и Линочка, даже на языке был такой же пузырь. Это говорило за то, что болезнь была какая-то передающаяся, но я так и не узнал, от какой болезни погибли мои малютки. Витя умер 28-го.
Главной причиной их смерти я считаю бездушное отношение врачей, они погибли из-за отсутствия медицинской помощи. На могильной доске я написал: «Простите, милые малютки, своего несчастного отца, что не сумел я вас от смерти уберечь. Я не сумел врача заставить вас лечить — не потому ли только вам пришлось безвременно в могилу лечь?»
Со смертью Линочки жизнь как будто утратила для меня всякий смысл. У меня пропало желание жить, чувствовалась какая то опустошенность, я ходил как потерянный. Один из коммунаров, заметив такое мое состояние, пригласил меня однажды к себе в комнату, не сказав зачем. Там он принес на стол поллитровку водки и, налив чашку, поднес мне со словами: «Выпей-ка, так легче будет». У меня и было желание забыться хотя бы этим путем, но выпить не смог, слишком противной показалась водка.
Я до сих пор не знаю, почему так сильно подействовала на меня смерть моей девочки. Ведь Нюша была такая же. Наверное, дело в том, что та умерла не на моих глазах. К тому же я тогда был моложе, поэтому не так поддавался ударам судьбы. Теперь же, на склоне жизни, я видел в Линочке как бы продолжение того, что я знал и любил в себе хорошего. В Тольке я тоже находил свои черты, но это те черты, за которые я сам себя ненавидел.
В коммуне мне оставаться больше было невозможно. Она теперь вызывала у меня ненависть, как бы отнявшая у меня сразу двух детей. К тому же соседи повседневно бередили наши раны, говоря: «Вот вам какое счастье-то, прибрал у вас господь ребят-то». Заглазно они зло смеялись над тем, что мы так убиваемся по детям: «Подумаешь, какие благородные, уж сколько дней ревят о своих опаздёрках».
Порой и у меня проскальзывала мысль: а как бы я стал дальше жить с маленькими детьми, ведь все равно мне было бы их не сохранить при таких кошмарных условиях, когда невозможно обеспечить их даже стаканом молока. Но мысли эти я гнал от себя: мне было еще тяжелее от сознания, что я, не имея возможности обеспечить детей необходимым, явился как бы убийцей своих милых малюток. Дав им жизнь, я не сумел ее сберечь. Все это представлялось какой-то невыразимой жестокостью: вот появились на свет существа, только начали жить и радоваться жизни и из-за того, что им не созданы условия, они на заре своей жизни погибли. Я знал, конечно, что по статистике всегда и везде, среди всех слоев населения какой-то процент детей умирает, хотя все они могли бы жить и все были хорошими для своих родителей. Но это меня не утешало.
Из коммуны мне надо было убираться и потому, что Ростов стал создавать около меня враждебное окружение, подговаривал соседей, чтобы они писали на меня заявления. По-видимому, он догадывался, что я, проведав о всех его делах, собираюсь что-то предпринять. Но ведь я теперь исключенный из партии, и с ним, членом райкома, тягаться мне было немыслимо. Поэтому я ограничился тем, что написал обо всем в Нижний Новгород, в КрайОГПУ[487]. Не знаю, получилось ли что из этого, так как я вскоре уехал.
Наконец, Ольга от потрясения едва держалась на ногах. У нее появились галлюцинации, она днем стала видеть перед собой Линочку. Надо было скорей убрать ее отсюда, где все ей живо напоминало детей.
Но куда ехать? Теперь я не видел никаких перспектив. Если бы можно было устроиться где-нибудь в городе так, чтобы достать к себе Леонида, то это, наверное, подняло бы мою энергию. Со смертью Линочки я остро почувствовал тоску о Леониде. Я верил, что будь он при мне, мне было бы легче переживать эту утрату. Вид же Тольки меня лишь раздражал. Я даже был как бы сердит на него, почему вместо Линочки не умер он, если уж кому-то надо было умереть.
Желание видеть около себя Леонида потянуло меня ближе к родине. Из коммуны мы на гроши, какие имелись, кой-как добрались до Шарьи. Между прочим, перед отъездом Ростов хотел забрать у нас швейную машину. Приезжал специально для этого в наше отделение, но придти ко мне у него решимости, видать, не хватило, прислал Зарубина. Я тому сказал: «Где вы нашли закон, что машины обобществляются?» Так он с этим ушел, и больше уж никто не приходил.
В Шарье мы продали самовар за 200 рублей и наняли попутчих до Никольска[488]. Там я имел в виду попортняжить до весны и потом на пароходе куда-нибудь уехать. Но ничего из этого не вышло: люди все были на лесозаготовках, а если которые и были дома, так шить им было не из чего: овчины делать не разрешалось, а мануфактуры в продаже не было. И мы попали в крайне тяжелое положение: ехать дальше было не на что и существовать здесь тоже нечем, оставалось хоть милостыню просить.
Отобрали еще из своих пожитков, что было можно, и вынесли на базар, чтобы выменять хлеба. То, что в нашем месте называют пирогами, у них — калабаны, а наши ковриги — човпаны. Так вот мы этих калабанов и човпанов выменяли около пуда да рублей 40 денег выручили. Надо было спешить с этим, куда-то двигаться.
Если бы не Ольга, то я, конечно, не задумываясь, двинулся бы в Нюксенский район. Но ехать туда с нею я считал невозможным, потому что это было бы неприятно жене, а также и Леониду. Другой вариант — ехать обратным путем в Леденгск в надежде устроиться рабочим на построенном мной заводе или же портняжить среди знакомого населения. Подводу я нашел с большим трудом, пришлось потратить на это несколько дней, а хлеб то тем временем все шел да шел. Нанял я подводу все же в направлении к Нюксенице и то по наличию денег на небольшое расстояние. И вот когда мы уже уложились на сани и ямщик вывел лошадь на дорогу, я все еще решал, куда же ехать? Скверное было состояние. Решил — в Леденгск, здравый рассудок взял верх. Зачем бы я приехал в Нюксеницу в таком положении, к тому же с Ольгой, оставить которую в ее теперешнем положении я, конечно, не мог, она была совсем больная. И Леониду мой приезд не принес бы пользы, скорее повредил бы.
Ямщик довез нас до деревни Березово в 30 километрах от Никольска, дальше не поехал, да у нас и денег на дальнейший путь не было. Опять мы сели на мель. До Леденгска было еще 60 километров. Пошли бы пешком, но ведь у нас все же было еще кой-какое барахлишко. Денег нет, и хлеба нет, и променять, пожалуй, стало больше нечего. Да к тому же Березово — такая деревня, что тут ничего и не достанешь.
У хозяина, где мы остановились, надо было сшить парню брюки. Когда я их шил, они приглашали меня с собой обедать, но ни Ольгу, ни Тольку не примолвили, поэтому отказался и я. За работу уплатили мне тем, что дали истопить ихнюю баню.
Я оставил тут своих домочадцев, наказав Ольге променивать хоть последнюю рубаху, чтобы прожить до моего возвращения, а сам пошел в Леденгск в надежде достать там по знакомству подводу в долг. Ходить я мог не хлестко, поэтому в Леденгск пришел только на второй день к вечеру. В первую очередь заявился на льнозавод к директору. Он был мне знаком: когда я строил завод, он был в соседнем сельсовете председателем. Я еще часы у него тогда купил. Они мне были и не нужны, но ему нужны были деньги, а часы, как он сам сознался, были худые. «Ну, да ты, — говорит, — большое жалование получаешь, так купи». Так и взял я их у него за ту цену, какую он запросил.