реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 81)

18

Но это решение запоздало: в ту же ночь Линочка заболела, у нее начались понос и рвота. Амбулатория была тут же, по-соседству с нашим бараком, утром мы показали дочурку врачу. Но врач — женщина, по-видимому, сама не была матерью, и поэтому нашу тревогу нашла смешной и, даже не посмотрев Линочку, сухо сказала, что ничего опасного нет, поносы-де у детей летом дело обычное. На наше сообщение о безобразии в яслях она не обратила внимания и, стараясь нас уверить, что и у нашего ребенка понос не от того, что ее неограниченно кормили непропеченным ржаным хлебом.

Между тем в яслях, оказывается, хлебом кормили не только таких, как Линочка (ей было 10 месяцев), а всех без исключения, даже одно-двухмесячных, потому что молока ясли не имели, да и вообще кроме хлеба фабком[478] их ничем не снабжал. Даже и за это, как мне после пришлось узнать, председатель фабкома корил матерей-работниц: «Вы знаете, во что обходятся нам ваши дети? По два рубля в день, ведь мы на каждого отпускаем по килограмму хлеба!» Как я жалел, что о такой «щедрости» фабкома узнал слишком поздно! Удивительно ли после этого, что все дети, которых носили в ясли, страдали поносами и многие умирали. Об этом я тоже узнал позже, от матерей.

Линочка тогда не умерла, понос через некоторое время прошел, но он стал периодически повторяться, как и рвота. Бывало, на вид как будто бы здоровенькая, глазки веселые и вдруг приступ рвоты. Иногда ночью спит так спокойно, ровно дышит (дышала она всегда носом, ротик был закрыт) и так же неожиданно хлынет из ротика беловатая кашица. Я понимал, что с ней творится что то неладное, но был лишен возможности что-нибудь сделать. К врачам мы носили ее не раз, но, как правило, все они, к каким мы имели возможность обращаться, ставили диагноз, даже не посмотрев и не послушав нашу больную, и говорили успокаивающе: «Ничего, пройдет».

В начале сентября я стал подумывать о том, чтобы перебраться в деревни портняжить, так как тут нам приходилось буквально голодать, кроме хлеба совершенно ничего не было. Только молока для Линочки мы на каждый день так или иначе доставали, хотя для этого приходилось проматывать и без того скудные пожитки. Чтобы позондировать почву в окрестных деревнях насчет портновской работы, я ходил километров за 30. В одной деревне как будто была надежда, что работенка будет, я даже договорился с одним мужиком насчет квартиры. Правда, в одной с ними избе, так как во всей деревне второй избы ни у кого не было.

Я уже совсем решил туда переезжать, но в это время стали мобилизовать партийцев на строительство химзавода в 100 верстах от этой фабрики, в лесу. Партийцы брыкались, ехать не хотели. Ведь тут у каждого из них были свой домик, огород, корова, поросята, куры, запасы разных продуктов, ну и вполне понятно, с насиженных мест никому не хотелось ехать куда-то там в лес. Во всяком случае, я ни от кого из них не слышал таких суждений, что, мол, раз там прорыв, то мы должны несмотря ни на что туда ехать.

Я пошел к секретарю парткома и сказал ему, чтобы он записал меня. Он на это охотно согласился. Я же готов был ехать куда угодно: ведь всякая перемена места всегда порождает надежду на лучшее. Я надеялся, что, может быть, там будет лучше снабжение и даже мечтал о том, что мне удастся там осесть прочно, приобрести какую-нибудь квалификацию. Я же читал в газетах, что на строительствах в этом смысле творятся настоящие чудеса: люди, придя на строительство чернорабочими, через год-два делались квалифицированными и начинали хорошо зарабатывать. Я, между прочим, видел воочию, что квалифицированным все же жить было можно. Барак, в котором жил я, почти целиком был заселен рабочими из Ленинграда, работавшими на монтаже. Жили они тут, как и я, с семьями (весь барак был разделен на комнаты 4×4 метра, лишь моя вдвое уже), одних детей до 10-летнего возраста в бараке было больше двадцати душ. Жены этих рабочих, конечно, не работали. Целые дни на общей, одной на весь барак кухне стоял базар и часто свирепая перебранка то из-за пропавшей деревянной ложки, то из-за того, что пока одна хозяйка ходила до своей комнаты, кто-то убавил из ее сковороды картошки. А однажды несколько дней ожесточенно ругались из-за пропавшей за ночь части коровьих кишок (их мужья вскладчину покупали коров, убивали и делили мясо). На этот раз и мужья участвовали в обсуждении вопроса, куда эти кишки могли деваться, и сожалели, что они не успели их вчера угоить[479] и поделить. Некая Расторгуева визжала больше всех, уверяя, что взяты самые жирные кишки. Кухня была напротив нашей комнаты, через коридор, поэтому нам приходилось быть невольными свидетелями всех этих «вече». Иногда только уложим Линочку, только она заснет, как поднимут такой визг, как будто кого-то из них режут. И, конечно, сразу разбудят ребенка. Кроме того, зная, что мы находимся в крайней нужде, что у нас не всегда был кусок хлеба и почти никогда мы не готовили горячей пищи, они могли заподозрить нас в похищении тех же кишок. Если пойти разубеждать их, то это вызовет еще большие подозрения. Так и приходилось чувствовать себя подозреваемым.

Зарабатывали эти рабочие хорошо, коммерческого хлеба им покупать не приходилось, им давали его вполне достаточно по карточкам по 25 копеек за килограмм, давали им сахар, конфеты, крупу разную, для детей и манную, печенье и прочее. Давали также и мясо, но они еще и прикупали его на стороне целыми коровами.

И все же среди них я, к величайшему моему огорчению, не видел ни одного довольного, ни одного, кто бы хоть отдаленно напоминал энтузиаста великого строительства, несмотря на то, что среди них было несколько членов партии. Все они ныли, жалуясь на настоящее, и вздыхали о прошлом. Говорили: «Заработаешь, бывало, 80–100 рублей, а живешь барином, ешь-пьешь, чего душа хочет». В случаях, когда план работ по монтажу срывался, они не огорчались этим, чего следовало бы ожидать от сознательных рабочих, а шипели, смеялись, иронизировали. Мне это было горько и больно. Я в своем воображении представлял пролетариат иным. Но я утешал себя тем, что это, мол, хотя и ленинградские пролетарии, но, очевидно, из несознательных. Меня подмывало наброситься на них с обличениями, с призывом быть сознательными строителями социализма, устыдить их в том, что они жалеют и восхваляют времена власти фабрикантов и заводчиков. Я хотел напомнить им, что не все тогда зарабатывали по 80–100 рублей, а много было таких, которые рады были бы работать и за десятку, да не всегда находили работу…

Но сделать этого я не мог, так как тогда я не имел бы морального права жаловаться и на свое положение. А не жаловаться на него я не мог, потому что каждый день стоял перед угрозой, что завтра у меня кроме фунта хлеба по карточке не будет ничего, не будет молока для ребенка. Между тем через месяц-полтора должен был появиться еще ребенок. Ольга с какой-нибудь юбкой, кофточкой или рубашкой ходила иногда целые дни, чтобы достать картошки, и когда ей удавалось выменять 10–15 фунтов, это было радостью. Но часто поиски оставались безрезультатными. Ленинградцы и в этом имели преимущество: им давали мануфактуру, да и свои запасы у них были. На новую мануфактуру достать что-либо в деревне было легче, бабы за нее хватались.

У нас же кроме поношенных вещей променять было нечего. Пришлось мне променять зимний пиджак на вате, который был получше, а себе оставил с проношенными локтями.

Дети ленинградцев, капризничая, отказывались от манной каши, печенья, белых булочек (им давали и белую муку), а моя бедная Линочка — как она бывала рада, если одна из жен ленинградцев давала ей плиточку печенья или кусочек булочки! Сколько было в ее умных глазках радости при виде этого необыкновенного для нее лакомства!

Пишу я эти строки спустя два с половиной года, но у меня и сейчас льются из глаз слезы, и спазмы не дают дышать, так живо я представляю это. Несмотря на то, что это было для нее очень редкое лакомство, она не набрасывалась на него с жадностью, как зверек, а откусывала и ела чинно, «по-благородному». Откусив, она шаловливо глядела на нас и протягивала угощение кому-нибудь, как бы отдавая, но как только мы хотели его у нее принять, она быстро отдергивала ручку и заливалась веселым смехом. А иногда она начинала всех нас оделять: отломит кусочек с кедровый орех и подает, сопровождая это настойчивым «Н-на!», — а потом смотрит, будет ли на лице угощаемого удовольствие. И так она могла раздать весь гостинец, ей это, кажется, даже больше нравилось, чем есть это редкое лакомство.

Конечно, я не пожалел бы ничего, чтобы купить ей булочку или печенья, но ничего этого в свободной продаже не было, давалось это только по карточкам высших категорий. Вот тут меня уж действительно душила обида: чем же, думал я, мой ребенок виноват, что его отец не слесарь, не монтер, не инженер? Ну, пусть за это я меньше зарабатываю, пусть я не получаю совсем никаких жиров и мяса: я виноват, что не приобрел квалификацию, пусть я и несу за это лишения. Но почему не дать моему ребенку, хотя бы в меньшем количестве, той же манной крупы или белой муки для булочки? Ведь кто знает, может быть, из моего ребенка мог бы выйти не менее полезный член общества, чем вон из того пятилетнего раскормленного, избалованного Стасика, которого бабушка целые дни пичкает то кашкой, то булочкой, то печеньем. А он, разъевшийся и потерявший аппетит и вкус к пище, капризничает и разбрасывает печенье. Происходили эти кормления часто на лужайке перед окнами барака, иногда тут же сидела и Ольга с детьми. Потом я велел ей не держать тут детей, чтобы они не расстраивались. Оправдание такой несправедливости я старался находить в том, что, мол, вероятно, имелось в виду, что такие работы, на каких работал я, будут выполнять местные крестьяне, имеющие возможность питаться своими домашними продуктами. Мне никак не хотелось думать, что мои дети терпят лишения вследствие преднамеренных распоряжений.