реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 33)

18

О Николае Николаевиче[259] он сказал, что это гениальный и неутомимый полководец, что он все время находится на фронте и, не зная отдыха, ездит с одного участка на другой, так что уже много лошадей пало под ним.

Мне очень тяжело было это от него слышать. Мне все еще хотелось верить, что революционеры против войны, а Шушкова я хотел по нашему прошлому считать революционером. К тому же он был единственным знакомым мне лично человеком, кого я мог бы так назвать. Мне хотелось верить, что революционеры постараются войну превратить в революцию (слова «гражданская война» я тогда не знал), чтобы свергнуть царя и его правительство. Поэтому, услышав такой взгляд Шушкова на войну, я почувствовал в нем как бы предателя. Тогда я это слово, пожалуй, не применил бы, но теперь, припоминая свои тогдашние мысли и чувства, думаю, что именно это слово наиболее точно их выразило бы. Он хвалил злейших врагов наших, считал полезной ужасную бойню, несущую смерть миллионам трудящихся.

Уходя от него, я чувствовал какое-то одиночество. Я надеялся услышать от него слова проклятья затеявшим войну, слова уверенности в том, что революционеры не прекратили борьбу против царя, не примирились с ним. Он был единственным человеком, от которого я мог надеяться это услыхать. И не услышал.

На обратном пути на постоялый двор мне встретились на улице сотни две идущих строем каких-то учащихся в красиво сшитых черных шинелях со светлыми пуговицами, в форменных фуражках. Не знаю, какое это было учебное заведение, но парни почти все были еще безусые, с холеными, барскими лицами. Я почувствовал к ним ненависть: ведь вот, думаю, все эти барские и купеческие сынки на фронт, небось, не попадут, а нам, кому велят за отечество драться, в этом отечестве в училищах и места нет.

На постоялом дворе я едва нашел место на полу, чтобы прилечь: весь пол был вплотную покрыт будущими защитниками отечества, христолюбивыми воинами. Я спал подле печи. Ночью кто-то из спавших на печи спихнул на меня самоварную трубу. Труба была отменно тяжелая и, ударив острой кромкой меня в бровь, разрубила ее до кости. Спросонок я с трудом опомнился и сообразил, что произошло. Чтобы не отстать от своих товарищей, к врачу я не пошел, перевязал сам тряпкой, да так и зажило.

В Ярославле нас пригнали на двор Никольских казарм[260] и оставили тут ждать часа два, по-видимому, выясняли, в какую казарму нас впихнуть, все были переполнены. Тут мы увидели, как обучают наших коллег, раньше нас сюда попавших.

Мне эти мужики, марширующие под свирепые выкрики команды, представились обреченными, а пронзительно-металлические голоса подающих команды — зловещими. В голове проносились мысли: ведь вот каждый из них еще неделю-две тому назад был в кругу своей семьи, в своем домишке, был погружен в заботы о хозяйстве, а теперь гоняют их, как баранов, а через несколько недель или месяцев многие из них будут убиты.

Наконец, нас повели в казарму. Здесь одни над другими были наскоро грубо сколочены трое нар. Но их все же не хватало, спать было тесно. Лежать можно было только на боку, а чтобы повернуться на другой бок, приходилось подниматься и снова вдавливать себя в еле заметный промежуток.

Нас, близких соседей, было трое: я, Ванька Николин с Дуная и Веська Ванькин с Норова. Однажды, в один из первых дней пребывания в казарме, проснувшись утром, я увидел, что Ванька Николин чистит ваксой сапоги.

— Где ты достал ваксу и щетки? — спрашиваю.

— Да я же, — отвечает, — не свои чищу, а отделенного[261] Саблина.

— А что, он заставил тебя, что ли?

— Нет, не заставлял, я сам. Глядишь, добрее будет.

Такое подхалимство моего однодеревенца, дома державшегося даже высокомерно, показалось мне противным, и я обозвал его холуем. Между прочим, у него и кличка была с детства «Халуй», как у меня — «Боран», у Васьки Ванькина — «Крюк». В нашем месте почти у каждого была кличка. Я постарался высмеять его перед остальными, но это не помогло, он так холуем и остался, даже и на фронте.

Узнал ли Саблин о нашем разговоре, или это совпадение, но в тот день на утреннем смотре он, как отделенный, то есть непосредственный и ближайший наш начальник, придрался ко мне, почему у меня не вычищены сапоги. Мое заявление, что у меня нет ваксы и щетки и нет денег, чтобы их купить, он не хотел слушать, говоря, что он знать ничего не хочет, а требует, чтобы сапоги были вычищены. Я сказал ему, что как, мол, вам не стыдно, такому молодому (он выглядел совсем подростком) издеваться над пожилыми людьми. «Как ты смеешь рассуждать!» — вспылил он и приказал мне идти за ним к фельдфебелю[262]. Но и идя туда, я не переставал его совестить. Немного не дойдя до комнаты фельдфебеля, он повернул обратно, приказав мне идти на свое место. С тех пор он больше ко мне не придирался, хотя иногда и было за что, по-видимому, парень был не совсем испорчен казарменной муштровкой.

По словесности, состоявшей в заучивании устава и титулов от царя до отделенного, я, как начитанный, отвечал без запинки, хотя и не с военной четкостью. Поэтому после нескольких занятий отделенный и взводный стали оставлять меня руководить учебой отделения. Но занятия с винтовкой, маршировку и отдавание чести я не мог переносить и не старался усваивать. Не знаю, по какому счастливому совпадению ко мне никто из начальства не придирался, тогда как многим доставалось ни за что: заставляли ходить до изнеможения гусиным шагом или кричать в печную форточку: «Я — дурак!», а некоторых по часу и больше мучили, заставляя отдавать честь. С меня почему-то ничего не требовали.

Однажды меня заставили вместе с другими чистить винтовку. Я затолкал протирку в ствол и никак не мог ее достать. Не смогли сделать этого и мои товарищи, к которым я обратился за помощью. Ну, думаю, теперь уж мне влетит. Но ничего, пришел Саблин, сам достал протирку и вычистил мою винтовку. Мне на этот раз было даже неловко, что начальник чистит мне винтовку.

Потом я заделался портным при роте. Работа моя заключалась большей частью в том, что для идущих в маршевые роты[263] я перевертывал серой стороной вверх погоны да обшивал серым сукном пуговицы и кокарды, чтобы они не блестели, не служили целью противнику. Когда же этой работы не было, я, чтобы не остаться без дела, смотрел, на ком шинель сидит неуклюже или рукава длинны, и предлагал ему переделать. Так и сижу иногда целый день над укорачиванием рукавов одной шинели.

Вечерами я чаще всего занимался тем, что писал письма от неграмотных товарищей их родным и часто писал своей жене. Это были лучшие минуты в моей тогдашней жизни: когда я писал жене, я забывал все окружающее, мысленно был со своей дорогой семьей.

Жена мне в это время стала писать, что ее зовут обратно домой, в хозяйство моего отца. Брат Сенька в это время тоже уже был взят в солдаты, и та же участь угрожала семнадцатилетнему братишке Акимке. Акимка-то больше всего и хлопотал о том, чтобы перетащить мою семью домой: дома он уламывал отца, а, приходя к тестю, уговаривал мою жену, чтобы она переезжала к ним, чем жить на подворье. Мать тоже желала этого, как и четырнадцатилетняя сестренка Матрёшка. Но отец отмалчивался, не давал прямого согласия и ни слова не говорил об этом моей жене.

Я писал жене, что если есть хоть малейшая возможность жить, зарабатывая портновством, то лучше не возвращаться под гнет отца, напоминал ей кошмар прошлой жизни под его властью. Но, несмотря на все мои предостережения, жена, когда я был уже на фронте, боясь, что если я буду убит, то она тогда уж лишится надежды вернуться в хозяйство отца и окажется на положении бездомной вдовы, решила переехать к отцу.

Я тоже учитывал возможность того, что уже не вернусь домой. Я написал в Нюксеницу Бородину Дмитрию Ивановичу, дяде жены и деревенскому юристу, чтобы он в случае моей смерти на войне помог жене как вдове-солдатке получить из хозяйства отца хотя бы избенку (у него их было три) и кое-что самое необходимое. Он ответил, что окажет в этом всемерное содействие.

Вот и все, что я мог тогда сделать для своей семьи. Но жена с детьми перебралась к отцу. Перевез их брат Аким. Сам он под осень тоже был взят в солдаты.

Как потом рассказывала жена, отец при их приезде не нашел ни для нее, ни для детей слова привета и всем своим видом давал понять, что они для него нежеланные гости. Только позднее, когда Аким ушел в солдаты, а сам он, делая весной заёзок[264], простудился и заболел, он стал более милостив к моей семье. Еще бы, жена стала главной и едва не единственной работницей в хозяйстве: сестренка была еще мала, а мать уже стара.

Смерть отца. Служба в Ярославле

Отец, проболев лето, умер. Известие о его смерти я получил, когда был уже в Германии, в плену. Это может показаться бесчеловечным, но весть эта меня обрадовала, я был рад за свою семью, которая, наконец, была избавлена от его кошмарного гнета. Так я и написал в письме жене и матери.

Болел отец все лето, во все время горячих работ. Жена, мать и сестра уходили на целые дни, с детьми оставался он один. Феде был четвертый год, а Нюше около года. Отец не мог передвигаться даже по избе, поэтому девчонка часто целый день была не кормлена. Если ее оставляли утром в зыбке, то так она целый день в ней и находилась, замочившись и испачкавшись.