реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 32)

18

Почти в каждом доме была чесотка. Меряя своих заказчиков, я старался к ним не прикасаться. Грязный вид стряпухи, особенно ее грязные руки вызывали отвращение к пище, но делать нечего, приходилось, набравшись мужества, какой-то минимум ее проглатывать. Жене с детьми тоже жилось несладко, к тому же в одной избе с хозяевами.

Неудивительно, что сравнительно обеспеченная жизнь в Архангельске была для нас хорошим воспоминанием. Там, кажется, не случалось со мной и приступов «бешенства», какие случались после.

Как ни тяжело вспоминать это, а тем более излагать на бумаге, но для полноты картины нашей мытарственной жизни необходимо сказать и об этом. Я, мечтавший когда-то о тихой, мирной, полной любви семейной жизни и негодовавший на своего отца, бившего мать, приходил временами в такое исступление, что колотил не только жену, но и своего столь любимого маленького сыночка. После совершения такой бессмысленной жестокости я готов был рвать на себе волосы и завыть от отчаяния.

Мне хотелось, чтобы жена, когда я приходил в исступление, дала бы мне смелый, решительный отпор, например, вооружившись хотя бы ножом, заявила бы, что она не позволит себя бить. Мне кажется, что тогда я проникся бы к ней уважением, которое удержало бы меня от рукоприкладства. Но у нее было единственное средство защиты — слезы, а они меня приводили в еще большее исступление.

Побив ее, я пытался оправдать себя тем, что, мол, она сама доводит меня до этого своим дурным характером. Но что я мог найти в свое оправдание, когда истязал ребенка!

Я часто задумывался, в чем причина того, что я одновременно и люблю, и истязаю? Не в том ли, что я вырос и жил под зверским гнетом отца и поэтому, может быть, стал просто ненормальным? Не знаю, ответа я не нашел и до сих пор. Может быть, мне следовало тогда полечиться в психиатрической больнице.

Примечание, сделанное позднее. Занявшись самобичеванием, я все же слишком сгустил краски. «Истязания, истязал» — как будто я повседневно без всяких причин избивал смертным боем своих самых близких и любимых мною людей, тем более ребенка, в котором я души не чаял. Конечно, как бы редко это ни случалось, и какие бы причины меня до этого ни доводили, оправдания не могло быть тому, что я иногда в раздраженном состоянии давал волю рукам. Но все же между моим отцом и мной была разница.

Отец был страшен не только в тот момент, когда бил свою жертву, а все время. При нем не могли держать себя независимо и свободно, не чувствуя все время его гнета, все члены семьи, младшие по рангу и возрасту, в том числе его братья и сестра, как они потом рассказывали об этом сами. А когда он принимался бить, то бил чем попало: колом, поленом, палкой. Мать он однажды, по ее рассказам, ударил колом по ногам так, что она упала как подкошенная. Дяди тоже рассказывали, что у них у кого рука, у кого нога болит от ударов братца.

Не хочу сказать, что я, в отличие от отца, был хороший. Нет, я всегда казался сам себе омерзительным тем, что я в этом отношении похож на него. Но надо сказать, что кроме тех моментов, когда я впадал в исступление и творил это скверное дело — бил более слабых, зависимых от меня, они в обычное время не трепетали передо мной, чувствовали себя свободно и со мной держали себя непринужденно. Мое присутствие их не подавляло, потому что в спокойном состоянии характер у меня был общительный. К тому же меня мучила совесть за свои дикие поступки, я после них всячески старался загладить свою вину и уж, конечно, не похвалялся, как отец, своей дикостью, а от всей души хотел бы, чтобы это забылось и другими, и мной.

До сих пор памятен мне такой случай. Феде было ему около двух лет. Мы с женой решили сшить ему пальтецо. Надо было снять мерку, а мы никак не могли его уговорить, чтобы он постоял спокойно и дал себя смерить. Возились долго, и кончилось тем, что я, рассердившись, постегал его вицей[258]. На другой день, увидев на его нежном тельце розовые полосы, оставленные поркой, я чуть не плакал. И это осталось тяжелым воспоминанием до конца моей жизни.

Примечание, сделанное еще позднее. Теперь, став совсем старым (67 лет), я все еще часто задумываюсь над тем, почему я иногда поступал не соответственно моим стремлениям и наклонностям. До женитьбы, работая с братьями и сестрами как старший, я не только никогда не бил их, но и не ругал, приучал их к работе без крика, без ругани. Мать говорила, что у меня характер лучше, чем у других детей.

А вот жена моя иногда несколькими словами, сказанными так, точно она говорит с безнадежным идиотом, выводила меня из равновесия. Невозможно было доказать ей, что она неправа, когда даже и доказательств для этого не требовалось. Она не признавала никаких аргументов и, как осел, упрямо стояла на своем. Вот и случалось, что я, выведенный из себя ее упрямством, давал ей пару шлепков ладонью или таскану за волосы. Но она все-таки оставалась непримиримой и старалась жалить ядовитыми словами.

После такой баталии она быстро засыпала, а я не мог спать всю ночь и потом неделю, а то и больше, казался себе омерзительным и чувствовал себя как после тяжелой болезни. А она потом при всякой размолвке, явно и сознательно преувеличивая, корила меня, что я ее всю избил, что у нее каждое место от побоев болит. Эти ее необоснованные жалобы, попреки и ее ослиное упрямство породили во мне отчужденность, приведшую потом к разрыву.

Теперь мы волею судеб опять живем вместе, но ее упрямство и способность жалить обидными словами иногда наводит на мысль, что не будь мы дряхлыми стариками, я, пожалуй, опять не вынес бы, ушел бы от нее.

У меня сильная неврастения, и при наших стычках меня трясет, как в лихорадке. Теперь, с 1924 года, я уже рукам воли не даю, а она от этого только смелее ругается. Правда, когда я выйду из себя, то кричу громче ее, но я первым не нападаю.

В дни мира я ей говорю, чтобы она не забывала, что я неврастеник, щадила бы меня, а то, мол, могу окачуриться. Но, увы, просьбы эти остаются гласом вопиющего в пустыне.

Часть 3. Война и плен

Ухожу на войну

В конце декабря я получил извещение о мобилизации. Пришлось работу прекратить и семью отвезти к тестю, больше мне их оставить было негде. Жену я старался успокоить, говоря, что с худой ногой меня на войну не угонят, только, мол, до комиссии, а оттуда опять вернут. Но сам я в это плохо верил, так как знал, что на войну берут всяких, не бракуют, лишь бы мог винтовку таскать.

Отправляли нас, мобилизованных, 5 января 1915 года, как раз на Крещенье — престольный праздник нашего прихода. У всех, кроме нас, было наварено пиво. Мобилизованным хотелось бы провести праздник дома, но война не ждала, ей нужно было пушечное мясо.

Для отправки все собрались в Нюксеницу. Провожавшие и провожаемые ревели, прощались, целовались. Меня из родных провожали только жена да теща. Я им крепко наказал, чтобы они обо мне не ревели, теще, очень слезоточивой, даже шутя пригрозил напинать ее, если она будет причитать и цепляться за меня. Жене стоило больших усилий, чтобы не разрыдаться, я видел в ее глазах безграничную тоску. Мне хотелось сказать ей что-то большое, важное, но слов не находилось и я только повторял одно и то же: «Не горюй, ведь я скоро вернусь, меня не возьмут».

До Устюга нас везли на переменных, от станции до станции. На каждой станции нас ожидали готовые подводы, лошадь на двоих. В пути, чтобы заглушить тоску, мы, хотя были все трезвы (продажа вина была закрыта в начале войны), горланили песни, неуклюже шутили, беспричинно хохотали, словом, вели себя как ненормальные.

Пел до хрипоты и я, острил, притом довольно удачно, успешно смешил своих спутников. Этим отличался я и позже, когда ехали от Котласа до Ярославля и от Ярославля до Варшавы в теплушках. Смеяться мне, конечно, не очень хотелось, внутри точила, не давала покоя грусть, мысленно я был со своей любимой семьей, оставленной без всего и на подворье. Но как только я начинал что-нибудь рассказывать, мои спутники, не дожидаясь самой соли шутки или анекдота, разражались хохотом. Это меня подзуживало еще больше, и я становился неиссякаемым. Так мы всю дорогу заглушали в себе то, о чем было тяжело говорить. Но про себя каждый думал тяжелую думу: придется ли вернуться домой и увидеть своих родных?

В Устюге была нам, конечно, врачебная комиссия, но она была только для формы: не браковали, если пришел без костылей. Видя это, я не стал и заявлять о своей ноге.

На дворе воинского присутствия воинский начальник сказал нам напутственную речь. Наверное, чтобы подбодрить и успокоить нас, он сказал, что вряд ли нам придется доехать до фронта: есть надежда, что скоро будет заключен мир. Нам, конечно, хотелось этому верить.

Выбрав свободное время, я пошел на квартиру к Шушкову. Он жил в Устюге после отбытия срока в тюрьме, занимался тем, что давал уроки на дому детям устюгских бар, а жена его учительствовала. Она была сестрой тогдашнего нашего нюксенского учителя Звозскова.

На мой мужицкий взгляд они жили неплохо: квартира была приличная, хорошо обставленная — словом, такая, в которой я не мог чувствовать себя свободно.

Шушков, узнав, что я еду на войну, стал говорить, что эта война для нас, русских, является освободительной от немецкого засилья.