Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 28)
Недели через две приносит мне письмо мужик из деревни Ларинской Микола Зименок и говорит: «Юров, это письмо велел тебе передать какой-то купеч. Он едет на перегонных из Тарногского городка в Кичменгский городок[240], там был на ярманге и опять едет на ярмангу. Одежа на нем вся суконная, ани[241] блестит, а толуп какой, дак я таких и не видал — ну, купеч да и все». Прочитав письмо, я и сам был удивлен тем, как быстро Юдин экипировался, а Микола Зименок ни за что не хотел мне верить, что это проехал не «купеч», а вор.
А Юдин мне писал, что если бы он наперед не был уверен, что я не приму, то мог бы теперь подарить мне кое-что ценное. Больше мы с ним не встречались.
Мои тогдашние взгляды
Мое политическое развитие было в то время очень невелико. Я читал речи членов Думы, но во многом не разбирался. Правда, я хорощо знал, что черносотенцы, или, как они себя называли, члены Союза истинно-русских людей, во главе с Пуришкевичем, Марковым, Бобринским — злейшие враги трудящихся. Речи же некоторых кадетских депутатов — Родичева, Петрункевича, Шингарева — мне иногда нравились, если они были направлены против царя, хотя я и знал, что эта партия — помещичья. Дальше шли октябристы, прогрессисты, трудовики. Речи последних мне нравились больше всех.
Но уже тогда я понимал, что ничего хорошего для рабочих и крестьян Дума сделать не может, что только революция может свергнуть царя, отобрать землю у помещиков и т. д. И я знал, что революцию подготовляют социал-демократы, социалисты-революционеры и анархисты. Об анархистах я знал только то, что они против всякой власти. Но я не мог себе представить, как без власти могут наладить взаимоотношения разные отрасли хозяйства — заводы, фабрики, железные дороги, сельскохозяйственные объединения. Не мог я также поверить в то, что если перестанут людей судить и сажать в тюрьмы, то они сразу переродятся, что среди них совсем исчезнут люди с дурными наклонностями, люди, вредные для общества. А видные анархисты делали ставку именно на это и поэтому призывали разрушить существующую власть и противиться установлению какой-либо другой. Так я их, по крайней мере, понимал.
Об эсерах я имел такое представление, что они идут к той же цели, что и социал-демократы, но только иным путем, иными средствами: если вторые хотят свергнуть иго эксплуататоров при помощи просвещения трудящихся масс, с наименьшим кровопролитием и жертвами, то первые для скорейшего достижения цели не останавливались перед кровопролитием. Поэтому я тяготел больше к социал-демократам, хотя это не мешало мне преклоняться перед бесстрашием террористов и приветствовать их беспощадные расправы со злейшими врагами народа.
Я знал и тогда, что социал-демократы разделяются на большевиков и меньшевиков, но не знал, какая между ними разница, и полагал, что она, по-видимому, невелика, поскольку те и другие называют себя социал-демократами. О Ленине я в то время не слыхал. Впервые я услышал о нем, будучи в плену, когда он ехал через Германию в Россию, об этом немецкие газеты тогда писали.
К этому времени, до войны с Германией, я читал кое-что из Карла Маркса, Энгельса, Лассаля, Бебеля, В. Либкнехта. Но должен сознаться, что из всего, что я прочитал у этих авторов, хорошо понял и крепко запомнил только «Христианство и социализм» Бебеля — потому ли, что это для меня, смолоду очень замороченного попами, было более необходимо и понятно, или изложение, может быть, было более популярным. От всего остального в памяти ничего не удержалось.
Если перед своими слушателями-мужиками, а иногда и бабами, я не показывал вида, что у меня есть какие-либо сомнения, то наедине я часто размышлял, что же, собственно, революция может изменить в нашей местности? 8-часовой рабочий день к нам не относится, потому что мы не рабочие. Помещиков у нас нет, поэтому земли нам ниоткуда не может быть прибавлено. Да и нельзя сказать, чтобы мы в ней нуждались: как землеробы, мы и так были задавлены работой, хотя своего хлеба у большинства все же недоставало, потому что почвы были бедны и обработка первобытная. Если же кто-нибудь находил, что может обработать больше своего надела, то можно было арендовать землю у казны из-под лесосек по рублю за десятину[242] и распахивать, сколько сил хватит.
Между тем в нелегальной литературе упор делался, главным образом, именно на 8-часовой рабочий день для рабочих и помещичью землю для крестьян. Я перед своими слушателями об этом много распространяться не мог.
Оставались еще подати и косвенные налоги. Но и они не были серьезной проблемой. При всей бедности нашего мужицкого бюджета отмена подати в 10–15–20 рублей не принесла бы осязаемого улучшения жизни. То же и с косвенными налогами на сахар, табак и спички, на них не так уж много тратилось. Чай пили вприкуску и не каждый день. Правда, перед войной, в последние годы, имея заработок от лесозаготовок, стали пить его чаще, но сахару считалось достаточным к чаю для одного человека одного пильного кусочка, а детям давали меньше. Значит, и на отмене косвенных налогов мы немного бы выгадали. Дальше имелось в виду удешевление мануфактуры и других товаров, но и их мы покупали немного, хозяйство было в основном натуральным.
А между тем верилось, что и в нашем краю революция коренным образом изменит жизнь к лучшему, но каким образом, в чем конкретно, я не мог додуматься. Я верил в то, что после революции новым правительством, где будет большинство представителей рабочих и крестьян, поскольку их большинство в стране, будут приняты какие-то меры к тому, чтобы труд наш был продуктивнее. Чтобы мы при меньшей затрате времени и сил могли иметь более обеспеченную жизнь, но какие это будут меры — не знал.
Правда, и в то время мне приходилось читывать рассуждения ученых людей о том, что если бы всю даже тогдашнюю технику применить только для создания и добывания нужного и полезного для людей, то можно было бы работать не больше 4–5 часов в сутки. При условии, чтобы работали все трудоспособные, то есть и привилегированные классы. Но как это осуществить?
И все же я верил, что революция, несомненно, принесет улучшение нашей доли и поэтому при каждом удобном случае горячо ратовал за нее.
Уход от отца. Поездка в Архангельск
Для меня лично при размышлениях о будущем первым желанием было то, чтобы в этом будущем дети не были отданы на произвол родителей, по крайней мере, хотя бы взрослые были равны в правовом отношении. Гнет отца был для меня худшим из всех ужасов, это был какой-то кошмар. Я ни одного дня не был спокоен. Его глухая злоба довела меня до того, что, когда мне приходилось сним объясняться (а по-хорошему это никогда не получалось), меня начинало трясти, как в лихорадке, и голос дрожал. Мне было стыдно за эту слабость, но преодолеть ее, оставаться хотя бы внешне спокойным я не мог. Достаточно было кому-нибудь сказать мне, что тебя, мол, отец опять ругал, как меня охватывала дрожь. Он стал для меня какой-то бесчувственной, злобной, готовой меня раздавить враждебной силой.
Это привело, наконец, к тому, что я с женой и полуторагодовалым ребенком вынужден был уйти из дома, захватив только свою скудную одежонку и не зная, как дальше добывать средства существования для семьи. Правда, кое-какой план я наметил, но он даже мне самому не казался надежным, когда я уходил, и так оно и оказалось впоследствии.
А произошло все это таким образом. Весной 1913 года ввиду того, что рабочей силы у нас в семье стало достаточно, брат Семён, которому было около двадцати лет, ушел матросом на пароход, чтобы хоть немного заработать: матросам на Сухоне платили 15 рублей в месяц. На Троицу он вышел домой на побывку и погулять, а взамен его пошел на это время я и ходил на пароходе две недели. За это время я убедился, что не хуже других матросов могу справляться с работой, носить грузы. Это меня окрылило: значит, несмотря на свою больную ногу, я все же могу работать и вне своего хозяйства, не под властью отца. И я решил во что бы то ни стало из дому уйти. Тем более что жена все чаще стала мне говорить, что «лучше уж под одним окном выпросить, а под другим съесть, чем переносить каждый день такую съеду». По возвращении домой я все больше склонялся к этому намерению, но пока никому о нем ни слова не говорил, даже жене.
Дожили до Петрова дня[243]. Назавтра нужно было идти начинать сенокос. Отец без меня говорит матери: «Шчо у нас тот бобыль-от[244] не ладит ни кос, ни граблей, видно не думает нонче сенокосить-то?» Ночью, когда мы ушли с женой спать на сарай, я ей сказал, что завтра уходим из дому и посвятил в свой план. Она — в слезы, мне пришлось ее утешать, так до утра и не заснули.
Последнее время мы с отцом совершенно не могли разговаривать. Если приходилось остаться в избе вдвоем, мы сидели молча, не в силах начать разговор даже о хозяйственных делах. Но перед уходом я все же решил объясниться с ним основательно. Встав утром и придя в избу, я увидел его сидящим у стола. Присел и я с другой стороны. Мать была около печки, Акимка и Матрёшка обувались в лапти. Тут вошла в избу и жена.
— Ну, отец, — начал я, — сегодня я хочу с тобой поговорить.
Он, по обыкновению, упер глаза в пол.