Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 24)
Жена мне часто говаривала, что она сама удивлялась тому, как быстро обжилась в нашей семье. «С самых первых дней, — говорит, — не было, чтобы я стеснялась есть за общим столом, а от других слыхала, что иногда долго не могут осмелиться на это, особенно в присутствии мужа. Я же тебя нисколько не стеснялась, как будто мы всю жизнь жили вместе». Словом, начало у нас было как нельзя лучше.
Увы, скоро, даже очень скоро, пришли и огорчения, все со стороны того же всех ненавидевшего нашего отца. Первая безобразная ссора, о которой я уже рассказывал, вышла у нас из-за валенок, а после этого он, по своему обыкновению, в хорошем настроении вообще не бывал.
Пытаясь ради жены немного смягчить наши отношения, я, бывало, собравшись утром ехать в лес, почтительно обращался к нему: «Батюшко, куда нам сегодня ехать?» Он обычно сидел на лавке мрачный, уперши глаза в пол, и пыхтел, как боров, на мой вопрос никак не реагировал. Я повторял свой вопрос, но результат тот же.
Тогда я в третий раз, уже более настойчиво, спрашивал о том же, после чего он, не поднимая глаз, сердито говорил: «А лешой вас знает, куда вы поедете». Такой ответ хотя и не совсем меня устраивал, но давал мне моральное право самому решать, куда ехать и что делать. И я решал. Мы с братьями запрягали лошадей и ехали в лес на ту или иную работу. Он же, пообедав, забирался на печь (сколько помню, он всегда спал на печи, зимой и летом). Проснувшись же, принимался кого-нибудь ругать. Ругался он зло, подбирая самые обидные прозвища и ругательства.
С появлением в доме моей жены она стала основным объектом его ругани. А если к ней невозможно было придраться, то, чтобы досадить ей, он в ее присутствии всячески поносил меня.
Первое время, когда мы с ней ложились в постель, она рассказывала об этом мне, часто заливаясь слезами. Меня это очень расстраивало, было очень жаль ее, не привыкшую к такому режиму (ее отец был совсем другим, дети у него не были запуганы), а теперь вынужденную переносить этот кошмар. Иногда мы не спали целые ночи, говоря об этом, но выхода не находили. Уехать опять на чужую сторону? Я знал, что семейному еще труднее устроиться, а уехать одному, оставить ее, хотя бы и на время, я не мог. Тогда я сказал ей, чтобы она мне больше не рассказывала о его ругани.
Она долго крепилась, молчала, виду не показывала, но потом я стал замечать, что она, лежа в постели, подозрительно вздрагивает. Оказывается, она плакала. Тогда я сказал: давай уж, лучше будем говорить об этом и этим хоть немного душу отводить. Она рассказала, что, скрывая от меня свое расстройство, часто уходила на мост (в сени), чтобы выреветься.
Я видел, как ей тяжело, видел, что она вполне искренна. В поисках выхода я опять стал подумывать, не отправить ли своего родителя к праотцам. То я думал сжечь его в овине[212] во время сушки, то в нюхательный табак (он был нюхатель и даже прозвище ему было дано «Табашной нос» за неопрятность носа) собирался подсыпать такого яду, чтобы он медленно, как бы естественно, умер. Но, несмотря на горячее желание от него избавиться, я, конечно, осуществить эти планы не смог бы по причинам, о которых уже писал. Так и приходилось мне теперь страдать вдвойне — и за себя, и за любимого человека.
Итак, я осуществил свою давнишнюю мечту — обзавелся подругой жизни. Но не менее страстно я хотел осуществить и другую — иметь ребенка.
Женился я в ноябре 1909 года, а под весну следующего года жена моя забеременела. Я подолгу с волнением ощупывал ее упругий живот, стараясь нащупать своего будущего потомка, и меня охватывало невыразимое чувство, я чувствовал себя участником какой-то большой, радостной тайны.
Но в эту весну нам пришлось разлучиться: я был приговорен на 7 суток в арестный дом, а по возвращении из Устюга из-под ареста меня ждало горе: у жены случился выкидыш. Меня это так огорчило, что я чуть не плакал. Мне не только было жаль этого долгожданного ребенка, но я боялся, что теперь моя жена уже не сможет стать матерью и у нас не будет детей.
Когда я вернулся из Устюга, жена была у своей матери. Встретила она меня радостно и, между прочим, сказала, что пока была одна, чувствовала себя виноватой, что иногда сердилась на меня, и теперь решила никогда больше не сердиться. Ее мать сказала мне о выкидыше и при этом выразила сожаление, что не оставлен плод до моего прибытия, чтобы я мог видеть его возраст и не подумал бы, что это был умышленный аборт для скрытия добрачной беременности.
Тогда я на эти слова не обратил внимания, я не нуждался в доказательствах, так как безусловно верил жене. Но потом, позднее, у меня порой зарождалось сомнение, не был ли это и в самом деле аборт.
К сожалению, я был так неопытен, что не могу сказать определенно, была ли моя невеста девственной. Конечно, и тогда, и после мне нужна была не девственность, мне хотелось только знать, действительно ли моя жена была такой искренней со мной, какой я ее считал, или же она просто ловко меня дурачила. Так это и осталось для меня загадкой до сих пор. Через год, весной 1911, года жена забеременела вновь. Я опять волновался, опять щупал ее живот и, когда под рукой шевелился плод, испытывал большую радость.
Но в это время у нас с ней произошла ссора. Дело было в конце страды. Мы с ней, мать и два брата жали овес на Внуках[213], в дерюге[214]. Во время работы баловались: я вырывал жнивье и бросал в нее, она отвечала шутками и смехом. Моему примеру последовали и братишки, но который-то из них, по-видимому, вместе со жнивьем бросил камешек, он ударил ее больно и она помрачнела.
Младший брат Акимка, очень чуткий, почувствовал себя неловко. Мне стало жаль его, к тому же я считал, что жена надулась зря, просто ей наши манера и способ вызвать ее на игру не понравились. С ней бывало и раньше, что она на обращаемые к ней шутки не реагировала, а дулась. Я обыкновенно такие моменты старался как-то сглаживать. И на этот раз мне хотелось повернуть все в шутку, я пытался ее рассмешить, но это не удалось, она с нами не разговаривала, только сердито поглядывала. Меня это взбесило, и я в исступлении несколько раз ее ударил.
Состояние моего сознания в это время было сложным: мне и жаль было ее до боли и хотелось сломить дикое, на мой взгляд, ее упрямство. Но и после побоев оно осталась не поколебленным. Тогда я решил донять ее иначе. Работали мы до глубокой ночи, а до дому было версты четыре, и я, зная, что она ночью одна боится, устроил так, чтобы она на работе осталась одна, и ей одной пришлось возвращаться домой.
Потом я с пути готов был вернуться, чтобы встретить ее и просить у нее прощения, но желание во что бы то ни стало сломить ее упрямство и боязнь показаться смешным помешали этому. Но зато какую тревогу я пережил, пока она не пришла домой!
Ночью, в постели, мы с ней, конечно, скоро помирились. Она мне рассказала, что, оставшись на дерюге одна, хотела, чтобы отплатить мне за это, броситься на пень животом, умертвить ребенка.
Ее мать — высокая, жилистая женщина, необыкновенно выносливая в работе, была крайне неряшлива дома. В избе у них всегда пахло погребом, везде сор, объедки, немытая посуда. Бывало, я зайду — спешит зятенька угостить, тащит что-нибудь поесть, а на чашке насохла ранее недоеденная похлебка. Я был брезглив, есть из такой чашки не мог и иногда замечал ей, что посуду надо мыть. Тогда она споласкивала чашку водой и наспех вытирала ее подолом своего грязного-прегрязного сарафана. Да вряд ли было бы лучше, если бы она вздумала вытереть посуду и полотенцем, или, как у нас звали, рукотерником. Вместо полотенца у них обычно висели рваные, пришедшие в негодность холщевые штаны или такая же рубаха, притом в таком состоянии, что невозможно было определить подлинный цвет или рисунок, если это была пестрядь[215]. Одежда у них тоже вся была прокопченная, так как изба топилась по-черному. Из четырех окон два было волоковых[216] примерно размером 12 на 8 вершков, с выбитыми стеклами. Не знаю, мылся ли когда-нибудь у них пол, да и мыть его было почти невозможно, настолько он был неровный, негладкий.
Такая обстановка не могла, понятно, приучить к опрятности и мою жену, и мне стоило немалого труда приучить ее без указаний, по своей инициативе, наводить чистоту и порядок. В первую зиму, бывало, как проснемся утром, я ей нашептываю, чтобы не слышали другие члены семьи: мол, как встанешь, первым делом оботри окна, стол, лавки, подмети пол и т. д. А со столовой посудой доходило до того, что я сбрасывал плохо вымытую чашку со стола: скажешь толком раз, скажешь другой, а смотришь, в третий опять такую же тащит — ну, и не вытерпишь. А потом, лет через десяток, так привыкла к опрятности, что у своей же матери стала брезговать есть, сама мне об этом говаривала.
С первых дней я задался целью выучить ее грамоте. Но в присутствии отца этого делать было почти невозможно, во всяком случае, в мое отсутствие ей нельзя было взять в руки букварь. Поэтому дело это двигалось очень медленно, и вполне грамотной сделать ее мне так и не удалось. Хотя я стремился выполнить эту задачу, даже когда был мобилизован на войну и потом, когда попал в Германию, в плен: писал ей письма печатными буквами, чтобы она могла их читать сама. Я рассчитывал, что письма мои будут ей интереснее букваря, и через них надеялся приучить ее к чтению.