Павел Смолин – Ля Резистанс (страница 3)
— Долго. — Она пожала плечами. — Я считала.
Ей было четырнадцать лет. Она стояла ночью напротив полицейской облавы, в двадцати шагах от фургонов, и считала машины, потому что ей было интересно, сколько их.
Я поставил на ней пометку и почувствовал что-то похожее на тошноту.
Девочка перевела глаза с арки на меня. Это был первый раз, когда она посмотрела на меня внимательно, и мне это сразу не понравилось.
— Колетт, — сказал Марсель. — Домой.
— С вами.
Их было двое. Девочка в берете набок и здоровенный парень с сигаретой в углу рта, а дальше по улице лежал мокрый ноябрьский Лион сорок первого года, город, о котором я знал ровно одно: здесь делают шелк.
У меня не было документов, оружия, плана, крыши над головой, которую я мог бы найти без посторонней помощи, и имени, которое я мог бы считать своим. Было восемьсот двадцать франков мелочью в чужом кармане, сожженный список, чужая незаслуженная репутация и двое детей, которые смотрели на меня и ждали, что я скажу.
Я умер первого октября две тысячи первого года. Это была единственная точная дата, которая у меня оставалась, и здесь она не стоила ничего.
Ни одного из этих обстоятельств я не мог изменить до утра.
Но пошли.
Глава 2
Глава 2.
Первым отвалился Марсель.
Он довел нас до угла, потоптался, сказал, что зайдет завтра, потом сказал это еще раз, потом велел мне запереться и никому не открывать. Ему было девятнадцать лет, он был на голову выше меня и втрое тяжелее, и он остро нуждался в том, чтобы кому-нибудь что-нибудь приказать. Я дал ему это сделать. Стоило недорого.
— Завтра, — сказал он в третий раз и ушел вниз, в сторону реки, широко и косолапо, ставя ноги, как ставит человек, привыкший таскать тяжелое.
Мы остались вдвоем.
И тут выяснилась вещь, которую я не додумал под аркой, потому что под аркой у меня были заботы поважнее.
Я не знал, где я живу.
Знал город на уровне названия. Знал, что здесь делают шелк и что реки две. Всё. Стой я один на этом углу — я бы решал задачу часа полтора, и решил бы, у меня были для этого и способ, и время до комендантского часа.
Девочка в берете повернулась и пошла вверх по улице.
Я пошел за ней.
Она шла молча, и я был ей за это благодарен. Улица задиралась вверх круто, лестницами, и лестницы были мокрые.
Круа-Рус — квартал вертикальный. Он стоит на склоне, и в нем всё либо поднимается, либо спускается, и человек, который живет здесь с рождения, идет вверх с той же скоростью, что и вниз. Я это отметил и вспомнил про засечку времени на маршрут: в холмистом городе все расчеты по времени врут в одну сторону, и врут прилично.
А потом начало распаковываться.
Это было очень странное ощущение, и я больше никогда в жизни ничего похожего не испытывал, так что описываю как умею.
Мы прошли мимо темной витрины булочной — и я знал, что она открывается в шесть, что хлеб по карточкам выдают до девяти и что после девяти можно попросить у мадам Ру то, что осталось, но только если ее нет мужа. Откуда я это знал, было непонятно. Я просто это знал, как знают, что вода мокрая.
Через десять шагов — арка, и от арки пахнуло сыростью, кошками и мокрым камнем, и вместе с запахом пришло: здесь дерутся с ребятами с рю Дюмон, и здесь у меня выбили зуб три года назад, вот этот, слева, и он потом вырос кривой.
Я провел языком по зубам. Кривой был на месте.
Дальше пошло гуще. Оно приходило кусками, без порядка, привязанное не к именам и не к датам, а к запахам, к углам и к ступенькам. Кто на какой лестнице живет. У кого собака. Где надо перешагнуть, потому что четвертая ступенька шатается с довоенных времен, и я перешагнул ее за секунду до того, как понял, что перешагиваю.
Ни одного из этих сведений я не заказывал.
Я попробовал заказать сам — потянуть за что-нибудь нужное. Кто в квартале болтливый. У кого в семье полицейский. Кто из соседей вдруг стал жить лучше, чем в прошлом году.
Пусто. Абсолютно.
Мне выдали архив шестнадцатилетнего мальчика, и в этом архиве в подробностях хранилось, у кого какие глаза во втором ряду, и не хранилось ничего, что могло бы понадобиться взрослому человеку. Он смотрел на этот квартал шестнадцать лет и видел в нем друзей, врагов и симпатичных девушек. Я смотрел на тот же квартал и видел подходы, окна и людей, которых нужно проверить.
Придется переписывать вручную, подумал я. Всё, до последней ступеньки.
Девочка остановилась у двери и обернулась.
— Ты чего плетешься, — сказала она.
Дом был узкий и высокий, шесть этажей, с одним подъездом. Внизу, за стеклянной дверью с наклеенной бумажной полосой, темнела прачечная: чаны, каток, веревки под потолком, и запах — щелок, мокрая ткань, синька, — от которого у меня в горле встало что-то чужое и горячее.
Мама там работает, сообщил мне архив. Она там всегда.
Спасибо, сказал я архиву. Очень своевременно.
Мы поднялись на пятый. На площадке было темно, но под дверью светилась щель.
Колетт посмотрела на щель, потом на меня, и в первый раз за ночь на ее лице появилось что-то похожее на человеческое чувство.
— Не спит, — сказала она.
И вошла первой.
Мадлен Лефевр сидела за столом, в пальто поверх ночной рубашки, и штопала.
Ей был сорок один год. Она была невысокая, сухая, с прямой спиной и с тем особенным лицом, которое делается у женщин, работающих в пару и в щелоке: кожа как будто немного вываренная. Руки я разглядел позже, при свете, и руки были хуже лица.
Она подняла глаза.
И меня накрыло.
Я стоял в дверях чужой квартиры, в чужом теле, и меня заливало чужой любовью — плотной, детской, дурацкой, ни на чем не основанной, из тех, которые не спрашивают разрешения. Мне хотелось подойти и уткнуться ей в плечо. Мне, семидесяти шести лет от роду, вдовцу, полковнику в отставке, у которого была своя мать и которая умерла в шестьдесят восьмом году в областной больнице, и я приехал на третий день.
Это был не мой товар. Мне его выдали вместе с телом, и вернуть было некому.
Я стоял навытяжку — а точнее, тело мое как раз навытяжку не стояло. Оно сгорбилось, спрятало руки за спину и опустило глаза в пол, само, без моего участия, быстро и умело, как делает то, что делало тысячу раз.
Я командовал людьми в трех войнах. Я разговаривал с генералами, которые могли меня уничтожить, и разговаривал ровно. Я вел допросы, где человек напротив знал, что живым не выйдет, и мне это не мешало.
Я стоял перед прачкой сорока одного года и не мог выговорить ни слова.
— Мам, — сказала Колетт с порога, — я его встретила у Марселя. У них там мотоцикл, они его чинили, и он весь измазался, а потом мы шли, и на площади была полиция, и нас не пускали, поэтому долго.
Она сказала это на одном дыхании, легко, глядя матери прямо в глаза, и половина в этом была правдой, и правда стояла именно там, где ее можно проверить.
Я слушал и холодел.
Так не врут в четырнадцать лет. Так врут годам к тридцати, и то не все.
Мадлен дослушала. Отложила штопку. Посмотрела на дочь.
— Спать, — сказала она.
— Мам…
— Спать.
Колетт ушла за занавеску, и я услышал, как она там раздевается, шумно и демонстративно, чтобы всем было слышно, какая она послушная.
Мы остались вдвоем.
Мать смотрела на меня долго. На рубашку — темную, поэтому на ней ничего не было видно, я проверил еще на мосту. На руки, отмытые в Соне до синевы. На шишку над ухом, которую я забыл прикрыть волосами.
А потом сказала: