Павел Смолин – Громов. Сталинград. (страница 12)
— Учил, — сказал он.
— Кого?
— Разных людей.
Грачёв принял это и не стал копать. Он был за это благодарен — не всегда и не всем объяснишь, а Грачёв чувствовал когда можно спрашивать а когда нет. Это было ценное качество.
Вечером пришёл Завьялов.
Не с обходом — просто зашёл, сел к печке, попросил кипятку. Бартош налил без слов. Завьялов держал кружку двумя руками, грелся.
— Как люди? — спросил он у него.
— Нормально.
— Рябинин — жалко.
— Да.
Завьялов смотрел в кружку.
— Он из Тамбовской был. У него там жена, двое детей. — Помолчал. — Я напишу сегодня.
Это была часть работы Завьялова которую он раньше не видел вблизи — писать родственникам. Он подумал что не хотел бы этой работы. Потом подумал что Завьялов тоже, наверное, не хотел бы, но делал.
— Ты сам пишешь? — спросил он. — Или по форме?
— По форме сначала, — сказал Завьялов. — Потом своими словами добавляю. Немного. Чтобы не просто бумага была.
— Что добавляешь?
— Что-нибудь конкретное. Что он сделал, как держался. — Завьялов подул на кружку. — Рябинин примус чинил на прошлой неделе. Напишу про примус.
Он смотрел на Завьялова.
Политрук был уставший — это читалось не в лице, лицо держал ровно, — а в том как сидел, чуть ссутулившись, как человек который долго носит что-то тяжёлое и уже не замечает этого.
— Ты сколько таких писем написал? — спросил он.
Завьялов подумал.
— Не считал. Много.
— И каждый раз своими словами?
— Стараюсь. — Пауза. — Это важно, наверное. Чтобы знали что он был — именно он, не просто солдат. Что его помнят.
Он не ответил. Думал про записную книжку в кармане — про
Может это было одно и то же — то что делал Завьялов и то что делал он. Просто разными способами.
— Хорошая мысль, — сказал он. — Про примус.
Завьялов посмотрел на него.
— Ты странный человек, Коршунов.
— Знаю.
— Это не плохо. — Завьялов допил кружку, встал. — Просто странный.
Ушёл.
Ночью он долго не мог уснуть.
Лежал и слушал — дыхание Грачёва, ровное, глубокое, молодой сон. Бартош дышал тише, почти неслышно. Снаружи изредка — далёкий выстрел, потом тишина.
Он думал про Рябинина.
Не про смерть — про примус. Про то как тот сидел над ним час с видом человека для которого это не сложно. Наверное дома, в Тамбовской области, у него было много таких примусов и много такой работы — что-то сломалось, он починил, пошёл дальше. Обычная жизнь.
Теперь жена напишет что мужа нет. Или Завьялов напишет раньше.
Он достал книжку, открыл в темноте на ощупь. Нашёл страницу — первую, единственную запись. Провёл пальцем по буквам, не читая. Закрыл.
Самохин — это было первое имя которое он запомнил здесь, со слов Грачёва, ещё в первый день. Тогда не записал — не было книжки. Теперь записал бы.
Он открыл снова, нашёл место под Рябининым. Написал в темноте, не видя букв:
Почерк наверняка был кривой — темно, не глядя. Но это не имело значения. Имело значение что написал.
Закрыл, убрал.
Грачёв что-то пробормотал во сне и перевернулся на другой бок.
За стеной был тихий ноябрь — без взрывов, без стрельбы, просто холод и темнота и город который держался.
Он уснул.
Утром Грачёв нашёл в развалинах соседнего дома немецкую листовку — большую, на русском, с картинкой. Принёс, показал.
Он взял, посмотрел. Листовка обещала плен, еду, сохранение жизни — стандартный текст, он видел такие. Картинка изображала советских солдат которые сдаются и выглядят при этом почти счастливыми.
— Что с ней делать? — спросил Грачёв.
— Бартошу отдай. На растопку.
— А если... — Грачёв помялся. — Если кто-то всерьёз подумает?
Он посмотрел на Грачёва.
— Ты думаешь?
— Нет. Я просто — вдруг кто-то другой.
— Кто думает — тот и без листовки думает. А кто не думает — тому листовка не нужна.
Грачёв кивнул. Подумал ещё.
— А ты — ты думал когда-нибудь? Что лучше бы...
— Нет, — сказал он.
— Никогда?
— Никогда.
Это была правда. Он думал про многое — про то что делает и зачем, про людей рядом, про войну которая идёт и кончится не скоро. Но про то чтобы иначе — нет. Не потому что не мог, а потому что не было куда. Здесь была работа. Это пока было достаточно.
Грачёв взял листовку, понёс Бартошу.
Через пять минут листовка горела в печке.
После обеда он снова достал книжку.
Сидел у стены, смотрел на две записи. Самохин и Рябинин — один которого он не знал совсем, только имя, другой которого знал немного. Оба теперь здесь, на одной странице, в одном кривом почерке который был не его.