Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 50)
Иногда я все же клал на ладонь те две монеты, с которых началось мое нумизматическое увлечение. Но теперь даже эти монеты открывались мне заново, я видел их новым зрением, и в луче этого нового зрения и нового понимания орел, сжимающий змею, уже не казался мне символом победы Добра над Злом. Теперь этот орел со змеей казался мне зашифрованным изображением человека, сжимающего в руках свой собственный возбужденный член.
Глава тридцать первая
Кружок Юрия Матвеевича
Как-то раз я лежал рядом с прекрасной девушкой. Синий утренний свет осторожно обнимал наши распластанные тела, а мы медленно приходили в себя после любовной ночи, в чьих недрах мы одарили друг друга множеством великолепных излишеств – почти всем, чем могут осчастливить друг друга два молодых тела разного пола, два тела, взбудораженные разнузданными фантазиями, относительно коих мы наивно полагали, что такое еще никогда и никому не приходило в голову. Мы были искренне убеждены, что в ту ночь нам удалось изобрести совершенно новые формы сопряжения двух оголтелых организмов, хотя впоследствии нам довелось узнать, что в такие игры мальчики и девочки играют с тех пор, как у них вообще появились тела.
В тот рассветный час («час нектара», как называют маги это промежуточное и перламутровое время суток) я попросил ее рассказать мне что-нибудь о ее ранних годах, поведать какое-либо воспоминание. Девочка происходила из образованной семьи, и почему-то она рассказала мне, как в эпицентре счастливого детства посещала вместе с дедушкой некий меломанский кружок, как бы компанию таких загадочных вагнерианцев. Скорее всего, в этих вагнерианцах не было ничего загадочного, но ее сознанию они показались таинственными. Должно быть, мой мозг пребывал в то утро в крайне впечатлительном состоянии, и рассказ этой девочки чем-то поразил меня. К тому же в ряду описанных ею меломанов я узнал одного своего знакомого. Впрочем, допускаю, иной слушатель не усмотрел бы в этом рассказе ничего поразительного.
Вскоре после того рассвета я записал этот рассказ, придав ему ту литературную форму, которую мое тогдашнее сознание полагало уместной. Итак…
Однажды я укусила дедулю за его морщинистый локоть, а после прошептала в его большое ухо:
– Помнишь, старикан, как ты водил меня в гости к своим друзьям, которые с ума сходили от музыки Вагнера?
– Конечно, помню! – отозвался дедушка. – У моего друга Юрия (он умер несколько лет назад) случались меломанские вечеринки. И мы с тобой ходили к нему на Садово-Черногрязскую, и все сидели так приятно, разговаривали и слушали музыку. Ты еще совсем мала была тогда, но тебе нравились эти вечера.
Персонажи этого кружка казались мглистыми, но только частично – так портрет с тщательно прописанными чертами лица, с бережно выписанным лорнетом на шелковой ленте, ближе к краям погружается в туман. Не потому ли все они обожали яркие металлические значки, которые или вертели в руках, или прикалывали к лацканам своих пиджаков?
В темном уголке дивана устраивался обычно Левиафантов – мне кажется, там от него остался замасленный след, и до сих пор над этим местом висит столб теплого, сладко-жирного запаха. В его повадках я замечала что-то небрежное и роскошно-римское, его большие красивые белые руки подошли бы и католическому прелату, и развратному гурману загнивающей античности. Но на самом деле это был человек православного толка, происходивший из семьи священника, – иногда он рассказывал живописные подробности своего детства. Однако его детство испарилось давненько, а сам Левиафантов слонялся, отражаясь исполинским монстром в зеркалах оперных фойе. Причмокивая своим крупным вампирическим ртом, он нередко слюнявил рассказец о том, как ему пришлось осознать, что его пристрастие к Вагнеру есть не что иное, как сублимированное православие. В рассказе фигурировали: церковная свечка, нательный крест, высохший лимон, какая-то голодная собачка и прочие одновременно трогательные и в то же время навевающие озноб детали. Высокорослый, он появлялся всегда в одной и той же зеленой фуфайке, которая оставляла на виду его массивную, смуглую шею. С открытой шеей приходил он и в сильный мороз. Видимо, отличался крепким здоровьем. Он устраивался в своем уголке дивана таким образом, что его тучные огромные колени, туго затянутые в модные на тот момент серебристые брюки клеш, громоздко выдавались вперед, так что в тесной комнате мимо этих колен всегда приходилось пробираться. Он обожал, когда его угощали водкой и сладостями, но хозяин дома Юрий Матвеевич не всегда потчевал гостя, а если и потчевал, то не сразу, а где-нибудь к концу вечера. Конечно, о Левиафантове, в силу его полурастворенности в прошлом, трудно сказать что-либо более определенное, но одно ясно: это был человек очень добрый. Он всегда пользовался случаем, чтобы притянуть меня к себе, когда я оказывалась в комнате. Делал он это очень свободно и естественно: не вставая с дивана, протягивал огромную руку за мной и, найдя, ласково загребал и сажал на колени. Весь его облик вопил о сладострастии. Сквозь тонкую ткань платья я ощущала его мятежный половой орган. При этом он мягко улыбался и смотрел на меня своими слегка кровянистыми, светло-коричневыми глазами. Он смотрел печально, словно безнадежно сочувствуя, – так всегда смотрят на детей очень добрые люди. Я расшифровывала этот взгляд так: «Лара, Ларочка, детонька, как же это? Как же это ты такая маленькая, беззащитная, веселенькая – и вдруг умрешь?» Я вовсе не испытывала тягостных чувств, ловя на себе этот взгляд, напротив, мне нравилась эта жалость, ведь я и сама жалела себя подобным же образом. Особенно остро это чувство испытывалось в какой-нибудь счастливый и беспечный момент, например летом, на велосипедном вираже, когда в скорости, в роении солнечных пятен, в мерцании ветреной листвы я почти теряла себя, почти исчезала на лету, почти достигала сладостного растворения во Всеобщем, – тогда меня вдруг охватывала непереносимая жалость, потому как в эти моменты я отчетливо ощущала неизбежность своего исчезновения, но жалость моя относилась не к тому, что должно было исчезнуть, поскольку исчезновение было счастьем, а к тому, что обречено остаться навеки в беспредельном одиночестве, ибо я чувствовала, что нечто останется, что-то мое – весь мир. И от этой тоски, от той пронзительной безнадежности, которая настанет в мире без меня, от прозрачной тоски по исчезающей себе, я разражалась слезами, позволяя ветру срывать соленые капли с моего лица, и мне казалось, что за моим быстрым велосипедом тянется в воздухе серебристый, петляющий, тающий след: блестящая нить, составленная из моих слез.
В такие моменты остающийся в одиночестве мир представлялся мне в виде человека, пожалуй что напоминающего Левиафантова, – такого же пористого и влажного. Вот он маячит позади, мучнистый, огромный, с гастритическими спазмами в желудке. Вот он стоит в конце аллеи – аллея вычитана из стихов символистов, на самом же деле это просто дачная улица, совершенно пустая, теряющаяся в солнечном, зыбком свете, – и далеко-далеко, уже на грани видимости, я исчезаю. На велосипеде, на роликах, бегом, с бадминтоновой ракеткой под мышкой, в белом платье, стремительно растворяюсь в холодном мерцании как бы осеннего дня. Он протягивает мне вослед руки беспомощным удерживающим жестом, но я уже невозвратима, словно растаявший в руке лед. Всё. Он уже один в аллее, бесконечно один, один навеки. Он падает на колени и бессмысленно начинает разгребать руками землю и опавшие листья. Он упустил меня, позволив мне раствориться в счастье и мерцании. Теперь он осужден на прозябание. Он начинает рыть себе могилу, наподобие крота, работая быстро, нетерпеливо, с громким свистом и сопением. Он роет ее прямо здесь, посередине этой дачной улицы, – это теперь не имеет никакого значения, главное – спрятаться в эту уютную нору, свернуться там, пригреться и бесконечно лелеять свое отчаяние.
Во всяком случае, теперь ясно, на чем основывалась гармония моих отношений с Левиафантовым. Он предлагал мне свою доброту и жалость, свое безнадежное сочувствие, и я принимала эту доброту и жалость, признавала свою обреченность и тем самым входила в его сентиментальный круг голодных собачек, засохших лимонов и вагнеровских песнопений. Я, словно в обморок, падала в гущу этого теплого и рыхлого, как сугроб, «сублимированного православия».
Владимир Ильич, музыкальный критик, был наиболее солидным в этой компании. Он жил в том же дворе, так что заходил всегда запросто, в своем синем тренировочном костюме, который скульптурно обтягивал его объемистый живот и пухлые женоподобные ноги. Его красивая, всегда запрокинутая голова с лысеющим лбом сияла ореолом седых волос, которые рассыпались наподобие белых языков пламени. В глазах присутствовал эйфорический блеск, а тонкие розовые губы складывались в мягкую, лукавую и чуть надменную улыбку – впрочем, надменность относилась, конечно, не к собеседнику, но скорее ко всему окружающему миру, в котором они с собеседником были неразоблаченными заговорщиками, понимающими друг друга с полуслова. Владимир Ильич слыл блестящим говоруном, его словесные импровизации осуществлялись на высоком, двусмысленнейшем уровне, но, к сожалению, я была в те времена слишком мала, чтобы улавливать суть его рассуждений или хотя бы оценивать в полной мере их формальное совершенство, мне передавался только сам эйфорический запой этих почти соловьиных трелей. Надо отметить, что именно Владимир Ильич являлся самым необходимым участником и, пожалуй, главным виновником того экстаза, который и составлял тайную и сладкую цель посиделок у Юрия Матвеевича.