18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Пепперштейн – Бархатная кибитка (страница 51)

18

Владимир Ильич обладал – единственный из всей компании – истерическим артистизмом почти гениального толка и, заходясь, умел опьянять и гипнотизировать всех.

Вот Юрий Матвеевич плавными отработанными движениями ставит на проигрыватель черную, аппетитно блестящую пластинку и опускает иголочку – это, допустим, увертюра к «Лоэнгрину».

Владимир Ильич как бы недоверчиво поднимает горящие глаза, протягивает вперед руку, словно говоря: «Как?! Неужели я не ошибся?! Неужели это – то?!.» Затем он обводит нас уже почти безумным взглядом с тонкой улыбкой, как бы призывая в свидетели чему-то невообразимому. Потом он отступает на несколько шагов, заслоняется локтем, коварно и гневно усмехается. «Нет, нет! – шепчет он. – Эти серебристые струйки… не может быть… которые, отламываясь, стекают с замшелых камней… отчаянно отламываются и стекают… болезненно перемигиваются… Я не могу, не могу поверить в это безмерное струение лунной влаги, мне хочется назвать его струением лунной лжи, струением лунных фикций, но как томят эти вопли стремнин, как суетна эта твердь! Этот блеск… А! Вот она – несущая тема, этот всплывающий остров! Но это смешно, да, это смешно, это анекдотично! Смотрите, он позволяет себе в самом начале, а ведь это конец, это все. Это почти пустота, почти пошлость. Ага, вы почувствовали, что он садист, вы уже это знаете? Он мучает нас и при этом заставляет шептать: "Как хорошо! Какая прохлада!"»

Бессвязные и восторженные выкрики сменялись пространными и довольно стройными музыковедческими экскурсами, но кончалось все тем же – захлебывающимся шепотом, таинственными умолчаниями и смехом.

– Зачем же Владимир Ильич так ломался?

– Он не ломался. Он был поэт, то есть поплавок. Общие потребности и томления заставляли его раскачиваться и вращаться, играть на поверхности вод, будто бы позабыв о сосредоточенности. Из милосердия этот умнейший человек становился глупым и трепетным. Он укоренялся под знаком «Праздничных флажков» – причем исключительно во славу привязанности к своим друзьям.

Честно говоря, я никогда не любила и сейчас не люблю музыку Вагнера. И вовсе не потому, что эту музыку обожал Гитлер. Мне насрать на Гитлера и на его музыкальные вкусы. Я люблю дикую танцевальную музыку, которая заставляет забыть обо всем. А Вагнер… он просто отвратителен. И все же я с нежностью думаю о тех замшелых вагнерианцах, о друзьях моего дедушки. Вот и Владимир Ильич – я глубоко уважаю его и по сей день, поскольку он был взволнован всегда, он существовал в таком невротическом напряжении, неуместном и мало пригодном для размеренной жизни, что здоровье его пошатнулось и он перестал появляться у Юрия Матвеевича. Ароматной шелухой живет его память в обителях моего сердца.

И наконец, именно в этой комнате Юрия Матвеевича, именно на этом зеленом протертом диване, между Левиафантовым и Владимиром Ильичом, я впервые увидела нашего друга Кипарисова. Да, он стал другом нашей семьи, как бы неким согбенным и моложавым эльфом, волшебно навещающим время от времени наш обыденный уголок. Сколько я помню его, он всегда забегал ненадолго, всегда случался проездом, мимоходом, почти на лету. Он охватывал весь мир, и его краткое приземление в той или иной квартире всегда подчеркивало крошечность и уютность этого пыльного неподвижного уголка по отношению к огромному и копошащемуся «вовне». Его приход оттуда как бы усугублял внутренность, спрятанность каждого приюта. Он, бедняжка, вечно трепетал в воздухе и только на краткое время мог позволить себе неподвижность, чтобы передохнуть для следующего перелета.

Выглядел он соответствующе: весьма компактный, в отличие от прочих рыхловатых членов меломанского кружка. Кроме всего прочего, он был красив. Я даже несколько удивлялась, глядя на его оливковое лицо с удлиненным и острым подбородком, на его узкие, ярко-красные губы. В его лице присутствовало нечто детское и случайное.

Кипарисов любил ездить в Крым, в очаровательные места, с которыми его фамилия связывалась непосредственными ассоциациями. Он знал много таких прелестных кипарисных уголков. Он рекомендовал и нам с дедушкой посетить одно из этих местечек, он рассказывал о тамошних ландшафтах, и они, плоско-игрушечные и серебристые в его изложении, были весьма уместны среди оперных декораций – громоздко-пышных, в духе девятнадцатого столетия. Кипарисов рассказывал о маленьком рае, где-то приютившемся, куда наезжает самая что ни на есть «своя» публика. Впрочем, дедушка не доверял «своим» Кипарисова. У Кипарисова круг «своих» был так широк, что это получался уже и не круг, а какой-то рассыпанный в небытии орден, принадлежность к коему определялась неуловимо, неким тайным выделением флюидов. Итак, близ той бухточки и приземлялся Кипарисов где-то в разгаре бархатного сезона, ненадолго, главным образом для того, чтобы играть в теннис с известным поэтом Д. В этом проявлялась особая барственность: Кипарисов приезжал не отдыхать даже, не купаться в соленом море, не загорать, а именно для одного лишь тенниса с Д. – таким образом создавалась атмосфера дела, определенной цели, спортивного зерна, а окрест зерна необязательно и свободно вращалась курортная жизнь: пляж, прогулки, смакование фруктов, пикники, общение со знакомыми, праздное времяпровождение на набережной. Аристократизм Кипарисова сказывался еще и в том, что в теннис он играл только с Д. – они уже много лет назад обнаружили друг в друге идеальных партнеров и не рисковали осквернить свое гармоническое соперничество, сражаясь с другими противниками. Любопытно также, что за пределами корта они почти не встречались, даже сторонились друг друга, избегая бывать в одном и том же обществе.

Дедушка однажды показал мне репродукцию старой картины под названием «Гномы, подглядывающие за эльфами». На этой картине корявые создания, скукожившиеся в тени огромных древесных корней, полубесформенные и замшелые, робко и страстно взирали из тьмы на освещенную поляну, где роились светящиеся, танцующие эльфы, обнаженно-крылатые и обольстительные дети воздушных сфер.

Дедушка долго вместе со мной разглядывал картинку, а потом, обернувшись ко мне, пробормотал: «Вот и мы, все, кто собирались у Юрия Матвеевича, тоже всего-навсего гномы, подглядывающие за эльфами, которых на самом деле нет».

Он помолчал немного, а потом, остро глянув в мои глаза, добавил: «Впрочем, ты была живым и даже, я бы сказал, вполне благовоспитанным эльфом среди участников этого кружка. Но подглядывали они не за тобой. Не за тобой. Ты ведь являлась слишком уж живым и сверкающим эльфом, а им требовалось подсматривать за сверканиями уходящими, даже давно ушедшими, отодвинутыми, мерцающими сквозь пыль. Оттого они и сами быстро сделались ушедшими, отодвинутыми, мерцающими сквозь пыль».

Моя тетя Алина Яковлевна, которую я называла всегда просто тетей Алиной, сказала, посасывая монпансье, так что липкий сок, пузырясь, собирался в уголке ее рта и стекал вниз на кружевное жабо, которое она иногда надевала к черному шерстяному платью: «А что если и нам поехать на юг, к морю? Мы так давно не были у моря. Ларочке это будет полезно, даже необходимо, а то ведь она слишком часто простужается и болеет, пропускает занятия. Что же касается меня, то я раньше регулярно ездила в Алупку, Анапу, Ялту».

Я сразу вспомнила фотографии, встречающиеся иногда под стеклами письменных столов в нашей квартире: на этих снимках я видела тетю, толстую, в панаме, в летнем пестром платье, с солнечным зонтом под мышкой. Ее большие светлые глаза навыкате, в которых всегда как бы отражалась тяжесть ее огромного тела, были скрыты темными стеклами летних очков, а за ее спиной виднелись морские и горные ландшафты.

Я представила себе тетю на юге. Ее неиссякаемая энергия не позволяла сомневаться, что она запишется на все пароходные и автобусные экскурсии, посетит все знаменитые аномалии горных пород, увидит наиболее прекрасные и наиболее уродливые скалы, а также места, связанные с жизнью известных поэтов, взберется на самые популярные горные вершины, несмотря на свою тягостную тучность и одышку.

Однако я ошиблась: тетя умерла прежде, чем мы наконец выбрались в описанное Кипарисовым место.

Там, где добрая тетя опять умерла, Не любившая песен, не знавшая горя, Там теперь силуэт золотого орла Под попонкой лежит, с пуделечками споря. Омерзительный май! Как он долго томил! Что за странные вещи в ладошках принес! Так, беременный славою, спит Азраил, Отряхнув с тяжких крыльев Последние капельки слёз.

Глава тридцать вторая

Переделкино

В течение всех восьмидесятых годов, постоянно перемещаясь между двумя П (между Прагой и Переделкино), садился я, бывало, в длинный и зеленый поезд на пражском Главном вокзале, и поезд этот волокся затем, звеня и потряхивая, издавая долгие, сиплые крики, тащился сквозь восточноевропейский простор, чтобы доставить меня в родную мне советскую столицу. Путей было два – либо через Варшаву и Брест, сквозь белорусские леса, минуя Минск и Смоленск, и так до зеленого Белорусского вокзала. Либо же через Словакию, вдоль роскошных карпатских гор, через Чоп и Мукачево, затем чух-чух-чух по Украине с последующим прибытием на серый или охристый Киевский вокзал. В любом случае, добравшись до Москвы, я, не покидая упомянутых вокзалов, пересаживался на электричку и ехал в Переделкино, где ждала меня мама. Если с Белорусского, то ехал до Баковки – оттуда до Переделкино можно пешком дойти лесною дорогой.