18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Крусанов – Голуби (страница 42)

18

Александр Семёнович залился молодым заразительным смехом.

– А мой только по телевизору путешествует, – сказала Нина. – На диване, йоперный театр!

– Так мне зямли и тут хватает – мало разве? – поспешил оправдаться Пал Палыч. – А если б и собрался – на кого хозяйство? Кролей корми, клетки им прибери, поросятам задай, собакам задай… Куда нам с тобой?

– А я только спорт смотрю и про животных, – в свою очередь помянул ящик Александр Семёнович. – Иной раз не туда случайно перещёлкнешь – святых вон! Есть у них передача – «Один в один», так кажется – где певцы разные копируют знаменитостей. Это что же такое? Это ж ниже некуда! На всю страну! Всё равно что художникам корифеев копировать и выставлять напоказ. Позор. Кто лучше в подражании… – Александр Семёнович в искренней досаде сверкнул вставными зубами. – Я себя уже художником не считаю – всё в прошлом, но самый обиженный народ – художники. Эти вон, в телевизоре, ногами дрыгают… А как покажут их квартиры, дачи – за что? За юмор этот? На него смотришь, как он шутит, и думаешь: дурак дураком – не смешно. Как в детском саду на горшке – кто звонче пукнет. Не к столу, конечно… – Александр Семёнович за ножку покрутил в пальцах пустую рюмку. – И все эти актёры – все заслуженные. Попробуй ты художником получи заслуженного! Чёрта с два. Не говорю про народного. Жуткое дело. Надо относиться к людям по-другому.

– Да, страдания художника велики, – кивнул Пётр Алексеевич. – Очень велики. И не только потому, что его плач звонче плача других людей и куда его красноречивее.

– А почему? – схватила наживку Полина.

– Всё дело в честолюбии. – Пётр Алексеевич промокнул салфеткой губы. – Не про вас речь, Александр Семёнович, вы – исключение. А так честолюбие для художников – норма. Оно в комплекте той шкатулочки… Му́ка непризнанности, зависть к чужому успеху… Честолюбие – вот причина. Честолюбие художника воистину непомерно, значит, непомерны и страдания.

– А мне понравилось, как вы, Ляксандр Сямёныч, про эту музыкальную шкатулочку… – начал было Пал Палыч, но Нина перебила:

– А этот ещё про политику любит. – Она убийственно стрельнула глазами в мужа, будто уличала в позорном проступке. – Там сейчас много пяредач, где хором глотку дярут.

– Я тоже иной раз слушаю, – признался Александр Семёнович. – Бывает, здорово по этим экспертам забугорным или которые из наших бывших жахнут. Один особенно хорош – им спуску не даёт, мне нравится. Он такой… что надо – русак. Забыл, как ему фамилия… – Александр Семёнович наморщил лоб, но тщетно. – А вообще, вот было б здорово, если бы все президенты, премьер-министры, генеральные секретари – все главы стран со всего мира – собрались бы и прямо между собой решили: не надо нам воевать, давайте торговать и жить пусть не в согласии, но в мире.

– А государь, узнавши о такой их дружбе, пожаловал их генералами, – припомнила маниловские выдумки Ника.

Это была её первая полноценная реплика за столом с того момента, как они вместе с Полиной произносили тост в честь Александра Семёновича.

– Ну, – сказала Полина, – пора уже, я вижу, за мир во всём мире…

Пётр Алексеевич поспешил наполнить рюмки и бокалы.

За окном смеркалось. Пока ещё сияло небо – в июне темнеет поздно, – женщины пошли во двор: Ника по просьбе слегка раскрасневшейся от вина Нины взялась показать свои цветники.

– Генка Кунинский, – извлёк на свет очередной завиток памяти Александр Семёнович, – родня мне, брат двоюродный – помер давно. Жалко. Мог бы и пожить – старше меня всего на четыре года. Моряк был. Когда он вернулся из Эстонии и стал жить в Ленинграде, созвал всех своих однокурсников, кто с ним в Дзержинке учился, с кем вместе курсантами после войны Балтику от мин тралили. И приехали такие все в чинах, один до адмирала дослужился, а он сам капитан второго ранга. А один приехал – самый был лучший… – Александр Семёнович задумался, подбирая слова. – Они в Дзержинке первые в городе команду собрали по хоккею с шайбой – ещё в России нигде не было, а у них было. И вот этот – самый лучший был игрок. Он служил на Севере. Там ночь полярная, долгая – он, видимо, и того, принимал. За столом он как раз рядом со мной сидел. Все рюмки подняли – за встречу – а он мне: Саша, вынеси мне рюмку мою на кухню. Я вынес – я же не понимал ничего, дурачок ещё был, молодой среди них… А у него, гляжу, руки трясутся. Он взял рюмку двумя руками – раз – выпил, посидел. А теперь, говорит, смотри. До этого руки у него вот так вот ходили. – Александр Семёнович потряс ладонью. – А тут – нормально. Наверное, молодым так и кончил – спился или не знаю… А те, которые тут служили, у кого отцы или лапа какая – тут все быстро росли, все в погонах…

– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, про музыкальную шкатулочку… – настойчиво вернулся к сбитой мысли Пал Палыч. – Ато Нина всё меня бранит, что плачусь, на жизнь жалуюсь. Я же и сам вижу, что пяребор, а ничего поделать ня могу – как подпирает что-то, как поршень давит. А вас послушал и сообразил: вот ты и ня брани, раз это у меня так в организме заведёно – пярестану жалиться, так и хозяйство всё посыплется.

– Тут осторожно надо, Паша, – сощурившись, предостерёг Александр Семёнович, – так можно далеко забресть.

Пётр Алексеевич, выйдя из осеняющей внезапными открытиями хмельной задумчивости, отчётливо проговорил, обращаясь сразу к обоим собеседникам:

– Как вы славно с жизнью-то разобрались – легки да ещё, наверно, и счастливы. Или потому и счастливы, что легки? Поделились бы наукой.

– Да вы и сами, Пётр Ляксеич, хороши. – Пал Палыч перекинулся взглядом с Александром Семёновичем. – Учёного учить – только портить.

– Ну да, – усмехнулся Пётр Алексеевич. – А дурака учить – что мёртвого лечить. Вы, Пал Палыч, не увиливайте.

– Хотите, будет и наставление. Ня то чтобы, а так… – Пал Палыч очертил крупным носом в пространстве дугу, которая могла означать всё что угодно. – Повозитесь-ка с пчалами – в подмогу Ляксандру Сямёнычу. Они и научат.

– Чему? Роем гудеть? Мёд в зобу варить?

– Дом хранить и благодать слышать, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, пасечника горемычного видали? Нясчастного? Хоть одного, чтоб ня светился?

Пётр Алексеевич задумался.

– Я вообще ни одного не видел. Кроме вас.

– Тогда на слово верьте. Для человека благодать, что пчалам – матка. А они матку всегда слышат.

– И как научат?

– А жалом, – вступил в разговор Александр Семёнович. – Яд-то у них целебный. Особо у здешних – и тело целит, и разумение. Раз цапнут, другой…

– Цалебный, – подтвердил Пал Палыч. – А как хватят за раз штук пятнадцать-двадцать, так тут счастье всяк услышит. И уж тот зов ня забыть, ня спутать – повядёт.

– А что ж вы на краснодарских перешли? – подловил наставника Пётр Алексеевич. – Они же не язвят.

– Так меня наши, дикие, столько раз цапали, что на три жизни впярёд слух прочистили!

– Счастье слышать… – Пётр Алексеевич недоверчиво ухмыльнулся. – Шутки шутите.

– А надо слышать, – горячо подался к Петру Алексеевичу Пал Палыч. – Надо! Оно вроде, счастье-то, на всех и одно, как матка в рою, да у всякого своё. И голос свистом подаёт, как птаха. Чу! – Пал Палыч поднял взгляд и выставил вверх указательный палец. – Вот, слышите? Свистит.

Пётр Алексеевич невольно прислушался:

– Нет, не слышу.

– И правильно, – согласился Пал Палыч. – То моё свистит. А чужого ня слышно.

Пётр Алексеевич, переводя блестящий, подёрнутый хмельным глянцем взгляд, смотрел то на тестя, то на Пал Палыча – лица их были серьёзны.

– Ну так дело – пустяк, – поднялся он из-за стола. – Сейчас подправим.

И пошёл тяжёлым шагом к сеням.

Небо бледнело. На западе, ярко подсвечивая перистые облака, закатывалось густо-красное солнце – жди завтра ветра. Женщины возле забора осматривали цепенеющие к ночи цветы. За баней у реки, не видимый в кроне отцветшей черёмухи, выводил сочные трели соловей. Аккомпанируя песне, шумела на каменистом перекате, самый большой валун которого облюбовала белая цапля, быстрая вода. Под старой раскидистой яблоней в саду, предчувствуя недоброе, гудели басовитым хором в ульях пчёлы.

Монтировщик насекомых

С недавних пор у Петрунина пропали чувства. Нет, зрение, слух, обоняние – всё на месте, но. Исчезли переживания и настроения, которые иной раз просыпаются под впечатлением увиденного невзначай поворота женской головы, попавшего точно в ухо стрё- кота вечерних кузнечиков, тёплого ветра, пробежавшего по лицу, или донёсшегося невесть откуда запаха дыни. Когда именно это случилось, сказать Петрунин не мог. Одно определённо – чувств не было уже по меньшей мере пару дней. А то и целую неделю.

Вот и теперь. Петрунин стоял перед рыбным прилавком, разглядывал посверкивающую бронзово-масляную салаку, холодного копчения скумбрию, розовую сёмгу, жирного, яично-белого на свежем срезе палтуса, вяленого леща с белёсой высыпкой соли на чешуе, оплетённые бечевой оковалки пятнистой зубатки, и внутри него не происходило ровным счётом никаких душевных движений. Никаких. Палтус, как и зубатка, был предъявлен в виде обрубков, сёмга – пластом бесхребетного филе, салака и лещ – в полном теле, а скумбрия – без головы, как Олоферн на картине Боттичелли. «Почему копчёную скумбрию всегда продают без головы? – размышлял Петрунин. – Наверное, у неё некрасивое лицо».