Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 47)
Когда год спустя, в октябре 1933-го, Немецкое философское общество будет отмечать избрание национал-социалистов – в присутствии, но не при участии логических позитивистов и марксистов в качестве своих членов, философия на немецком языке уже будет призвана не бороться с метафизикой, а удовлетворять смутные духовные нужды народа (
Карнап атакует витализм пленарного докладчика Ханса Дриша, а Шлик посвящает свое выступление критике тотальности, которая может быть артикулирована лингво-прагматически, но не подразумевает существования некоего целого, большего своих частей[824]. Эта отчаянная номиналистская атака, разумеется, целила в субстанциальность такой тотальности, как
Глава 2 (Продолжение следует). Во Франции. Найденные объекты vs «вещи, обучающие участию»
В людях томятся ненаписанные книги, книги, которые они пережили, но не смогли изложить на бумаге. Задача писателя – помочь выйти этим книгам на волю. В качестве литературного секретаря, или, точнее, литературной повивальной бабки.
Если малоизвестная теперь берлинская лекция Третьякова прошла в 1931 году при большом стечении слушателей и получила все указанные отклики и резонансы, то лекция Беньямина 1934 года, благодаря которой, как правило, западные исследователи узнают о существовании Сергея Третьякова и литературы факта, возможно, не имела места быть[828]. Она
В людях томятся не только ненаписанные книги, но и непрочитанные лекции, не доведенные до конца исследования и оставшиеся в набросках циклы статей. А также массивный объем переписки и фотографий – если его не уничтожают при аресте или он не пропадает при поспешной эмиграции. Поскольку архиву Беньямина повезло больше, чем архиву Третьякова[829], из его писем к Адорно и Брехту мы можем узнать, что он готовил для парижской публики цикл из пяти лекций о современной немецкой литературе, который должен был пройти в доме «одного известного гинеколога»[830]. Если задача «литературной повивальной бабки» выглядит на первый взгляд довольно просто – «помочь выйти книгам на волю», то задача
Берлин – Париж, между хорошо проветренной утопией и перегретыми фантазиями
После прихода фашистов к власти в 1933 году Беньямин эмигрирует в Париж, куда перемещается центр полемики о прогрессивном искусстве и ее основные участники – коммунистическая интеллигенция и всевозможные «люди одного костра». Вместе с тем для Беньямина Париж не случайное место эмиграции, а примерно культурная Мекка или «столица XIX столетия»[831]. Он уже останавливался здесь подолгу в конце 1920-х годов и теперь рассчитывает продолжить работу над
Но
Бурные духовные течения могут иметь перепад высот, достаточный для того, чтобы критик возвел на них электростанцию. В сюрреализме такой перепад образуется разницей в уровнях между Францией и Германией. <…> Немецкий наблюдатель не стоит у истока. В этом – его удача. Он – в долине. Он может оценить энергию течения. Ему, немцу, давно знакомому с кризисом интеллигенции, <что> на собственной шкуре постигла свое в высшей степени уязвимое положение меж анархической фрондой и революционной дисциплинированностью, – ему нет прощения, если он архиповерхностно сочтет это движение «художественным», «поэтическим»[835].
Немецкий наблюдатель торопится воссоединиться с фантазиями парижской интеллектуальной сцены, но, как выходец из берлинской среды, сохраняет и критическую дистанцию. В противопоставлении утопий с хорошей вентиляцией (well-ventilated utopias) дурманящим фантазиям (overheated fantasies) угадывается не только интуиция о связи архитектуры с болезнью[836], но и, возможно, главный фронт, проходящий в межвоенном (левом) авангарде, а также приверженность Беньямина к его советско-немецкой версии – конструктивизму и производственничеству Лефа,
Так, в тексте «Experience and Poverty»[839], носящем промежуточный характер – между сюрреалистскими симпатиями и производственной дисциплиной, между меланхолией и пассажами из «Рассказчика» и утверждающим тоном (или даже смехом) «Автора как производителя», – Беньямин в год своего собственного промежуточного положения и перемещения из Берлина в Париж в очередной раз заводит плач по опыту, чьи акции в послевоенной Веймарской республике не переставали падать в цене, а искусство повествования – оскудевать[840].
В советской, менее апокалиптической, атмосфере 1920-х искусство повествования испытывало не меньшие трудности, но оно не столько «оскудевало», сколько оборачивалось «техникой бессюжетной прозы»[841]. Шкловский был из того же самого поколения «добиравшихся в школу на конке, вдруг оказа<вшегося> в силовом поле разрушительных потоков и взрывов», о котором пишет Беньямин в обоих эссе[842]. О «детстве человека, который потом писал коротко», известно следующее: «Когда я был мальчиком, то еще попадали под конку. Конка была одноконная и двухконная. При мне провели электричество. <…> При мне появился телефон»[843]. Если Беньямин всегда начинает с оплакивания утрачиваемой формы – конного транспорта или опыта, передаваемого из уст в уста, и только в ходе разворачивания своей мысли приходит к более прогрессивному отношению[844], то Шкловский как бы сразу пытается обустроиться в технологической и коммуникативной ситуации, сколь бы плачевной она ни была. Если на конке больше не добираются в школу, а опыт больше не сообщается изустно, значит, стоит обратить внимание на другие культурные техники – газету, телефон или электричество.
Вскоре, однако, из этого давления новых технологий, порождающих инфляцию опыта и, как следствие, неконтролируемый поток идей[845], Беньямином выводится позитивное определение
«Новая нищета опыта» обязана Первой мировой войне, откуда «люди вернулись не богаче, но беднее опытом, доступным пересказу». Однако уже сейчас то же самое, что ведет к оскудеванию искусства в «Рассказчике» и вместе с тем будет переоткрыто в фигуре советского газетчика («арена безудержного унижения слова – газета – является ареной, на которой готовится его спасение»[848]), начинает осмысляться Беньямином как принципы, на которых может быть развернуто широко организованное производство нового из духа дефицита. Неслучайно здесь потревоженная фигура «последнего философа и первого медиатеоретика» напоминает, что, наряду с пользой, история приносит и немалый вред и иногда требуется обрубание цепей истории[849]. Именно из этого тезиса Ницше исходил русский авангард в своем сбросе культурного наследства с корабля современности – как более неадекватного пережитому опыту индустриальной бойни, продолжающейся и в мирное время «другими средствами»[850]. Наследует ему и более поздний советский и немецкий левый авангард[851] – и вслед за ними теоретизируется Беньямином.