реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 22)

18

Остается вопрос о термине. Термин «заумь» был хорош, пока шла борьба с «идеологизмом» старой поэзии; научно он не выдерживает, конечно, серьезной критики. Отдельные виды «заумных» работ должны быть подведены под совершенно определенные лингвистические разряды речетворчества (фонологизм, синтаксическая композиция и т. д.) (85).

Отдельные «виды заумных работ», к сожалению для Арватова, так и не будут подведены под разряды, в этой же статье ему приходится защищать заумь от обвинений в распаде и разложении, уже раздающихся со стороны аутентичной «пролетарской поэзии». Но производственники все равно продолжают видеть своей главной задачей борьбу с буржуазным искусством слова:

Утилитаризм всегда связан со строжайшей фиксацией приемов. И вот буржуазное общество стихийно, бессознательно достигает пластичности языка вне непосредственно утилитарных действий: в каламбурах, остротах, прибаутках, «иллюстрирующих» сравнениях и т. п. (86).

К слову, именно этими формами стихийного индивидуального речетворчества интересуется Фрейд в их «отношении к бессознательному»[320]. Как несложно догадаться, противостоящее этому социалистическое речетворчество должно носить коллективный и сознательный характер. Примечательно здесь, однако, то, что обе противостоящие формы речетворчества опираются на одну и ту же медиатехническую инфраструктуру, ведь «все современные, созданные революцией слова сокращенно-слитного типа („совдеп“, „чека“, „Леф“ и т. п.)» существуют в той же петле обратной связи, что и коммуникация психоаналитика с пациентом. «Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму „главковерха“» (86). Более того, Арватов уже не сводит свой аргумент к технодетерминистскому, но говорит о «революционных периодах в истории языка»[321], в которые «язык революционных, культурно-квалифицированных социальных групп должен изобиловать словарной „игрой“»[322].

Если до революции и до сих пор в буржуазном мире «экспериментирование шло стихийно, вразброд, частично» (89; и – добавим – в отрыве от современного индустриального производства), то производственное искусство сможет перейти от стихийного словотворчества к сознательному словостроительству[323]. У Арватова «поэты превратились в сознательных организаторов языкового материала» (89), еще не в медиаспециалистов, как у Китлера, но корреляции с научными специальностями уже прослеживаются: «лингво-технике тождественны: психо-техника, био-техника, психо-анализ, тейлоризм, индустриальная энергетика и т. д.» (91). Таким образом, производственное искусство рассчитывает технически организовать те сферы, что «до сих пор казались неподведомственными организованно-практическому вмешательству общества (психика, „законы“ физиологии, трудовой процесс и, в числе прочих, язык)» (91).

В том же 1923 году выходит и отдельное издание «Бука русской литературы», в котором опубликована одноименная статья Третьякова, посвященная локализации зауми в русской лирике[324]. Третьяков как поэт, чьи собственные стихи еще продолжают выходить в коллективных сборниках футуристов, в большей степени сосредоточен на том, какое именно место Крученых занимает в «истории языка», однако, в отличие от Шкловского, выбиравшего вслед за (или по симптоматичному совпадению с) акмеистами камень в качестве метафоры поэтического объекта, у Третьякова «виды заумных работ» сразу оказываются (только начальной) частью некоторой производственной цепочки:

Крученых первый <…> расколол слежавшиеся поленья слов на свежие бруски и щепки и с неописуемой любовностью вдыхал в себя свежий запах речевой древесины – языкового материала (4).

Совпадая в большинстве пунктов с интерпретациями зауми у Арватова и Винокура как чисто фонетической «психофизиологии», в которых можно «уловить игру <…> ассоциаций и чувствований», Третьяков подчеркивает именно профессиональное бессознательное «химика-лаборанта, проделывающего тысячи химических соединений и анализов» (5)[325]. Это тот самый поэт и химик в одном лице, главным произведением которого должен стать синтез самих идентичностей, пребывающих в жестокой конкуренции со времен Базарова. Если «попрек дырбулщылом Крученых до сего времени еще является главным, презрительным аргументом обывателя, протестующего против „хулиганского издевательства“ над святостью <…> тургеневского языка» (4), то не меньшим издевательством над святостью профессиональных делений предстает такая гибридизация поэта с химиком, которой обыватель мог бы попрекнуть уже самого Третьякова. Дело, конечно, не в самом этом вполне возможном гибриде, а в том, что за ним следует для литературной системы:

<…> никогда не было человека, более добросовестно избегавшего сюжета и всякого рода литературности и идейности в своей работе, чем Крученых (7).

<…> приученный искать в стихе поучительной тенденции и из фантастики признающий лишь фантастику фабулы раз навсегда напетых сказок <…> отвернется от этих строк, где сами слова превращаются в кривляющихся и скачущих паяцев… Слова дергаются, скачут, распадаются, срастаются (12).

Это не просто лаборатория по поиску сладкозвучных сочетаний, но работа, направленная на истребление сюжетного вымысла («фантастика фабулы») и превращение самих слов в действующих лиц, переживающих фантастические коллизии наподобие лабораторных животных: «Слова дергаются, скачут, распадаются, срастаются» (12)[326]. Крученых у Третьякова оказывается наследником Базарова и противником Тургенева, аттестуется работником новой отрасли литературного позитивизма – поэтической рефлексологии. Анализируя стихотворение «Рефлекс слов» из книги «Заумники», Третьяков задается вопросом и о техническом обеспечении этой лаборатории:

<…> граф-то возник во второй части стиха не потому ли, что его родил «радио-телеграф» первого абзаца? Так логика фабулы жизнеподобной заменяется логикой звуков и чувств (10).

Радиотелеграф порождает графа, возможно, не только по законам паронимической аттракции, но и по причине плохой слышимости еще несовершенных новых медиа (например, того самого радио), необходимости адаптации лингвистических изобретений к их аппаратным возможностям – в частности сокращениям, как уже отмечал Арватов («Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму „главковерха“»), и механизации грамматики, как отмечал Винокур в отношении газет. Логика фабулы жизнеподобной заменяется логикой звуков и чувств, но при этом последняя теперь опосредуется технологиями, используемыми в жизненном быту. Отход от жизненной реальности осуществляется с целью обнаружить реальность на уровне жизни чувств – слуха, зрения и восприятия в целом, обусловленного теперь медиатехниками.

Возможно, именно это «реалистическое» обстоятельство, приближенный к технической реальности характер зауми заставляет Третьякова причислять Крученых к литературному позитивизму, утверждая, что он «был достаточно реалист и враг символистическому сахарину» (7)[327]. Наконец, следует и более точное профессионально-техническое определение:

На огромном словопрокатном заводе современной поэзии не может не быть литейного цеха, где расплавляется и химически анализируется весь словесный лом и ржа для того, чтобы затем, пройдя через другие отделения, сверкнуть светлою сталью – режущей и упругой. И роль такой словоплавильни играет Крученых со своей группой заумников (17)[328].

Не в меньшей степени, чем определения роли «химической лаборатории» Крученых, это касается и характера всей современной поэзии, которая тем самым оказывается «словопрокатным заводом». Как мы увидим дальше, в программе ЛЕФа слово как таковое не отрицается, но переживает индустриализацию и поступает на службу – уже не революции языка, а производственной (ре)конструкции быта, где слова оказываются не самоценными объектами, а только инструментами для преобразования жизни. Развивая заводскую фразеологию, Третьяков пишет в предисловии к собственной книге стихов:

Стихи – только словосплавочная лаборатория, мастерская, где гнется, режется, клепается, сваривается и свинчивается металл слова. Все равно в конце концов слово должно будет уйти за пределы стихов и стать той же частью подлинной жизни, как взмах кайлом, как поцелуй, как ломоть хлеба. Тогда умрут окончательно стихи, потому что повседневная речь людей станет великолепнейшим непрерывно длящимся стихотворением[329].

«Груды согласных рвут гортань»: первые психотехнические эксперименты

Сам Третьяков начинает с типично футуристической модели не только письма, но и писательской субъективности: как поэт-футурист, акцентирующий субъективную поэтическую оптику. В год своего последнего оригинального поэтического сборника[330] и год спустя после подписания художниками ИНХУКа манифеста «производственного искусства»[331], Третьяков оказывается в Москве и вскоре активно вовлекается в работу начавшего выходить «ЛЕФа». В первом выпуске журнала только что вернувшийся с Дальнего Востока поэт публикует наряду с финалом поэмы «17–19-21» статью «Откуда и куда? (перспективы футуризма)», в которой отмечает, что «в словесном искусстве производственная теория только намечена»[332].